Учебные годы старого барчука - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Якимов, занимайтесь, перестаньте болтать! — строго прикрикнул Завальский, не останавливая своей маршировки.
Якимов что-то буркнул, однако говорить перестал и подвинулся к книге. Через минуту Завальский прикрикнул на Саквина, потом на Квицинского… И всё с такою уверенностью, так решительно и просто, как будто он целый век ходил таким же маятником у нас в классе и командовал нами, как полковник солдатами. И что было всего обиднее, всего неожиданнее для меня, это то, что смущённый класс, только что храбрившийся и хваставший перед приходом Завальского, теперь поддавался так легко и безропотно его наглому командованию. Чувствовалось с горькою болью в сердце, что мы побеждены без всякой борьбы, что на нас уже смело затягивают наброшенную узду.
Сердце моё всколыхнулось внезапным приливом священного гнева, и не отдавая себе отчёта в том, что я делаю, я вскочил на ноги и решительно направился к Завальскому. По дороге я махнул головою Беловодову и Квицинскому. Завальский вопросительно поглядел на меня, несомненно уверенный, что я иду к нему попроситься выйти из класса или спросить его о чём-нибудь. Но я, не говоря ни слова и не спуская с него вызывающих глаз, стал ходить рядом с ним, стараясь попадать нога в ногу, как на маршировке.
— Куда вы? Что вам? — изумлённо спрашивал он меня.
Но я не отвечал ничего, и дерзко выпучив на него свои сверкавшие, как у волчонка, калмыцкие глаза, продолжал шагать плечо к плечу с ним. Завальский готов был, кажется, съесть меня своими сердитыми глазами, но потом разом одумался, скривил рожу в какую-то неестественную насмешливую улыбку и стал по-прежнему ходить по классу, будто не замечая меня.
Класс, однако, сразу ободрился. Оробевшие было поводыри наши стали помаленьку гоготать на задних скамьях, будто жеребцы, принявшиеся ржать после долгой ночи взаперти.
Беловодов и Квицинский, видя всеобщее радостное сочувствие моей затее, поспешили последовать моему приглашению, и присоединились, будто неразлучные ассистенты, с другой стороны Завальского.
— Что это вы выдумали? Убирайтесь на своё место! — шипел он на нас, весь бледный и дрожа от бешенства.
Но это немое провожание его нога в ногу по обеим сторонам, будто караул около арестанта, до такой степени понравилось нам и казалось до такой степени потешным. что ни один из нас не отвечал ему ни слова, и мы только безмолвно пялили на него свои буркалы. Хохот гулом стоял в классе; никто уже не занимался, все увлечённо наслаждались оригинальною пыткою, которой мы подвергали с такою торжественною публичностью и с таким театральным апломбом нашего злополучного надзирателя. Завальский понимал, что мы хотим вывести его из терпения и выжить вон из класса. Он не поддавался и не уходил. Он нарочно стал останавливаться, чтобы избавиться от непрошенных спутников; но три немые близнеца его тоже останавливались, как вкопанные, по его сторонам и по-прежнему не сводили с него нагло хохочущих глаз.
— Вот постойте, как вы с инспектором завтра поговорите! — задыхаясь злобою, пригрозил нам Завальский и судорожным порывом опять пустился маршировать вдоль по классу.
Вместе с ним поравнялись и мы с открытыми настежь дверями. Вдохновенная мысль, как молния, озарила меня. В одно мгновение я захлопнул дверь перед самым носом Завальского и задвинул с громом медный шпингалет. Завальский, бесконечно перепуганный, бросился к двери. Он, очевидно, воображал, что мы затеваем устроить ему какую-нибудь западню.
— Негодяй! Не смей трогать двери! — закричал он на меня. — Ты с ума нынче сошёл.
Ему страсть как хотелось кинуться на меня и отдуть, сколько бы влезло. Он пожирал меня своими зелёными глазами, горевшими, как у разъярённой кошки, стиснув зубы, сжав кулаки. Но целый враждебный класс был кругом, а дежурная была так далеко.
А со мною сделалось и сам не знаю, что. Какое-то неудержимое веселье и какая-то беззаветная удаль овладели мною, и вдохновляемый сочувственными криками товарищей, я готов был на самые безумные выходки. Не успел Завальский отворить двери и отойти от них на один шаг, как я опять захлопнул их с громким стуком, и как ни в чём не бывало уже опять шёл рядом с ним.
Три раза с бранью и угрозами отворял двери Завальский, и три раза так же проворно и спокойно я затворял их опять. Шум в классе всё усиливался, и наконец разразился диким гулом, топаньем и свистом. Доведённый до отчаяния, бедняга Завальский с трясущимися губами, с слезами в глазах, беззвучно и бесплодно протестуя в общем гвалте, не выдержал и бросился вон. Неистовое «У-у! У-у! Ату, ату его!» раздалось вслед ему.
Класс победил, класс прогнал своего врага, и заветные двери в четвёртый раз торжественно заперлись за постыдно бежавшим неприятелем.
Победил, прогнали — это правда, это мы все видели. Но что будет завтра? Этот вопрос мучительно встал перед всеми нами, как только улеглись громы внезапной бури, и мучительнее всех перед моим бедным сердцем, впавшим теперь, после мгновенного одушевления собственным геройством, в самое безнадёжное малодушие.
***Уныло и досадно, как могильный колокол, прорезает полутьму огромных дортуаров утренний звонок. На дворе ночь и холод; холод и ночь в наших плохо натопленных, еле освещённых коридорах, спальнях и умывальнях, совсем остывших после двенадцатичасовой зимней тьмы. Белые фигуры нехотя встают и двигаются в каком-то странном тумане, поднимающемся не то от многочасового дыхания всех этих многочисленных молодых лёгких, сбившихся в одно место, не то от стоящего везде холода. Только кое-где видны по постелям свёрнуты в калачик под жиденьким фланелевым одеялом самые отчаянные заспавшиеся воспитанники.
— Будешь ли ты вставать, скверный малшик! Слышишь, что тебе говорят! — слышится над одним из них раздражённый голос Гольца.
А надоедливый звонок, словно сам понимая всю свою невыносимую пронзительность для бедного пансионского уха, всю душу возмущающую досадность свою для бедного пансионского сердца, двигается мерным шагом с стихийной настойчивостью, с стихийным однообразием, между рядов железных кроватей, качаясь всё тем же привычным размахом в железной руке железносердого солдата Долбеги, безжалостного исполнителя всех наших пансионских казней, своего рода официального палача нашей учебной тюрьмы. И именно железным лязгом тюремной цепи отдаётся в моей деревенской душонке, привыкшей так сладко спать в эти безотрадные предрассветные часы, неизбежный, как смерть, голос железного будителя, и неизменные, как качание маятника. шаги железного человека.
— Динь-динь! Динь-динь! Динь-динь! — острою нотою вонзается в воздух, сначала совсем оглушая, около самого уха, потом медленно удаляясь из одной спальни в другую, всё дальше, всё тише, но везде одинаково назойливо, одинаково невыносима, словно и конца ему никогда не будет.
— Динь-динь! Динь-динь! Динь-динь!
Заспанные рожи, не очнувшиеся хорошенько от сна, с глазами, бессознательно выпученными в пустое пространство, словно они ещё продолжают созерцать только что прерванные грёзы хорошо угретой постели, начинают автоматически подходить к большим медным умывальникам, ярко сверкающим на огне скудно расставленных шандалов полированными объёмистыми чревами.
И от этого сверкающего холода меди, сквозь который пробивается мелкою росою холод только что налитой туда почти ледяной воды, делается ещё жутче, ещё холоднее в холодном воздухе огромной, ещё не топленной умывальни. С жёстким металлическим звяканьем то и дело поднимаются и падают многочисленные вдвижные краны умывальников, и в десятки отверстий врываются, брызгая во все стороны, как снег холодные струи. Холод кругом, холод везде, куда ни пойдёшь, до чего ни дотронешься. Холод стоит, холод течёт, холод брызгает отовсюду, и маленькое озябшее тельце, тоскующее чуть не до слёз по покинутом тёплом одеяле, жалко жмётся в своей белой казённой рубашонке, будто беспомощный воробей, захваченный морозами.
***В высоких и огромных классах, уставленных, будто длинными гробами, чёрными рядами парт, тоже неприютно и жутко в этот ранний утренний час. Тускло, словно нехотя, догорают в медных подсвечниках сальные свечи, обтекая и повисая на сторону нагоревшими фитилями.
Ученики, ёжась от холода, позеленевшие от раннего вставания, застегнули свои куртки наглухо, на все двенадцать медных пуговиц, и сидят теперь в суровом молчании над своими книжками в унылой полутьме этого скудного освещения. Не говорится, не шутится в этой обстановке солдатской казармы. А у меня на сердце жутко и холодно не от одного зимнего мрака. Всё живее и неотвязчивее вспоминается мне вчерашняя сцена, и всё безнадёжнее ждётся, что же будет теперь. И как нарочно, никто говорить не хочет со мною ни о том, что было, ни о том, что будет. Я безжалостно предоставлен в жертву своим безмолвным душевным терзаниям.