Сезанн. Жизнь - Алекс Данчев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К моменту знакомства с Сезанном Писсарро уже многое повидал. Ему было о чем поведать новому другу. «Он имел счастье родиться на Антильских островах, – вспоминал Сезанн, – там он научился рисовать, сам, без учителей. Он мне об этом рассказывал»{416}. Рассказы Писсарро завораживали. В 1866 году Гийме повторял их направо и налево:
Мы пишем на вулкане. Живопись приближается к своему [17]93 году, совсем скоро зазвонит похоронный колокол. Лувр сгорит, музеи, древности исчезнут с лица земли, и, как сказал Прудон, из пепла древних цивилизаций восстанет новое искусство. Пылает в нас огонь; сегодня от завтра отделяет целый век. И боги нынче – не те, что будут после: к оружию, сожмем рукой нетерпеливой бунтарский нож, разрушим все и заново построим (et monumentum exegi aere perennius) [ «Воздвиг я памятник, вечнее меди прочной»]. Мужайся, брат. Сплотим ряды; нас слишком мало – будем заодно. Нас гонят; мы же перед ними захлопнем прóклятую дверь. Пусть классики дрожат. Ньюверкерке вот-вот падет со своего насеста. Так выступим же и низвергнем гнусное созданье… Созидай, пиши густым мазком и вытанцовывай на чревах ненавистных буржуа. Настанет наш черед.
Получилась жалкая пародия. Кто-кто, а Писсарро был исключительно вдумчивым (и миролюбивым) человеком; как говорил Жорж Батай, его горячность уравновешивалась тщательностью. Однако Сезанн навсегда запомнил революционную риторику. «Писсарро был по-своему прав, – говорил он своему сыну сорок лет спустя, – хотя немного перегнул палку, предлагая сжечь некрополи искусств»{417}.
Сезанн познакомил Писсарро с Золя; тот принялся петь ему дифирамбы в рецензиях, посвященных Салону, подхватил идею пятен и «приправил» свой очерк о Тэне перчинкой анархизма. «Школы гибнут, даже если мастера остаются с нами. Школа – всего лишь привал на марше искусства, как монархия зачастую – передышка на марше общества»{418}. Школами и мастерами были тогда заняты все их мысли. Утверждение Сезанна, будто Писсарро научился своему ремеслу, не имея наставников, истинно лишь отчасти – в нем надо разобраться. В ранних выставочных каталогах Писсарро представлен как «ученик А. Мельби и Коро». Выходит – уже двое, и это ключ, раскрывающий обстоятельства малоизвестных отношений. У датского художника Антона Мельби в Париже была мастерская, где Писсарро недолгое время трудился – пытался немного заработать, дописывая небеса. Антон был старшим братом и учителем Фрица Мельби, забытого теперь пейзажиста. Фриц был бесстрашным путешественником: он странствовал по миру и писал экзотические сцены – вероятно, в надежде привлечь внимание европейских коллекционеров. Писсарро познакомился с ним на причале в порту Сент-Томаса. Они стали трудиться вместе. В 1850 году совершили короткое путешествие – посетили Доминиканскую Республику и Гаити; в 1852 году собрались в Венесуэлу – и Мельби напоминал Писсарро, чтобы тот не забыл краски, холсты, кисти и бумагу: вдруг там, где окажется их новый дом, все это трудно будет достать! Каракас, как потом выяснилось, был выбран не ради приключения в духе Конрада; это был совместный, тщательно продуманный план. Они обосновались в общей мастерской и профессионально, с успехом занялись живописью.
Судя по всему, опыт у Писсарро был даже богаче, чем принято думать. К моменту приезда в Париж, в 1855 году, он уже был сложившимся художником. Успел попробовать себя в разных жанрах; экспериментировал с революционным мастихином и прочими разнообразными художественными инструментами; научился работать бок о бок с другим живописцем, в своеобразном расширенном диалоге – такая форма отношений давалась ему лучше всего. Верно, что ремеслу его никто не учил так, как это понимал Кутюр, зато у него был наставник – и сам он на протяжении многих лет будет наставлять других. У него уже появилось некоторое количество работ. Он писал маслом по холсту мáстерские пейзажи, почти неотличимые от работ Фрица Мельби. Делал еще более впечатляющие карандашные рисунки растений, его штриховка словно предвосхитила сезанновское новшество 1870 года – «конструктивный мазок». Что именно из Писсарро «до Писсарро» видел Сезанн, с уверенностью сказать невозможно. Часть ранних работ могла пропасть во время войны, когда прусские солдаты заняли его мастерскую и застилали холстами пол. Некоторые вещи, должно быть, еще где-то погребены; альбом со ста двенадцатью неопубликованными рисунками нашли лишь недавно{419}. Впрочем, великие художники оставляют обширные мемуары. Насколько существенно то, что Сезанн вспоминает именно рисунки Писсарро? Не придает ли знакомство с ранними работами иной оттенок смысла его знаменитому высказыванию: если бы Писсарро продолжал писать так же, как до 1870 года, «то превзошел бы нас всех»?{420}
Расширенный диалог Писсарро и Сезанна уникален. Сам Сезанн не скрывал, что в их отношениях присутствовал элемент наставничества. Писсарро привнес в их общение душевность и гармоничное личное начало («esprit clair et honnête»[53], как говорил Сезанн Морису Дени); он облагородил образ художника и труд как таковой. Его благородство передалось Сезанну, добавив ему сил и уверенности. «В Академии были свои изгои, – пишет Дерек Уолкотт, – свои ниггеры / из дремучих колоний, вздорный народ!»{421} Вместе они могли противостоять нападкам, «ибо вместе / люди способнее и к пониманию, и к действию»{422}.
Для Писсарро диалог мог быть только цельным: он не признавал границ между искусством и жизнью. К нему всегда можно было прийти за советом – об этом говорил Сезанн, об этом свидетельствует переписка Писсарро (сохранилось более двух тысяч посланий в пяти объемных томах). Учитывая все обстоятельства, трудно поверить, чтобы Писсарро не оказал влияния на взгляды и кругозор Сезанна, как бы тот ни был строптив. Уильям Эмпсон сказал о Т. С. Элиоте: «Я точно не знаю, в какой мере он внушил мне мой собственный образ мыслей». Сезанн мог бы под этим подписаться. Это была поддержка, а не пустые беседы, важны были общие принципы, а не подражание. Писсарро был анархистом, отнюдь не догматиком, но принципы у него были твердые. После кончины Мане в 1883 году он писал своему сыну: «Мане был великим художником, но одна черта его принижает: он стремился снискать одобрение властей предержащих; верил в официальное признание; искал почестей. Но так их и не обрел». Писсарро думал о будущих поколениях, но ему было не до челобитья и расшаркиваний: мишуру он не любил. Официозные знаки отличия презирал; гоняться за ними считал унизительным. Он осуждал всех, даже людей очень скромного положения; например, садовника Мирбо – хотя в отношении его нет-нет да заметна шутливость:
Ваш садовник, Люсьен, хоть рад званию медалиста? Прикипел ли он к славе? О! Официоз коварен, друг мой. Повинуясь новому чувству, через год этот художник (в своем деле) предпримет нечеловеческие усилия, и у нас на глазах вдруг вырастут удивительные клумбы, цветы, каких ни в одном уголке рая не видывали, растительные импровизации в фантастическом обрамлении; а среди всего этого буйства зелени – пестрые пернатые твари и коты, крадущиеся, точно тигры! Ох уж это эхо хоралов, прославляющих земледелие, медали, банкет, министр, Триумфальная арка, ссоры медалистов, префект, толпа буржуа… ах, эти телячьи головы на банкете!{423}
Сезанн и Писсарро обменивались книгами, открывали друг другу новых авторов. Из поэтов оба ценили Бодлера, сходились они и в оценке Верлена{424}. Отправляя экземпляр «Цветов зла» и том Верлена Люсьену в Англию, Писсарро писал:
Не думаю, что эти работы оценит тот, в ком говорят предрассудки английских или (прежде всего!) буржуазных традиций. Не то чтобы мне полностью близко содержание этих книг; не больше, чем Золя, который кажется мне слишком фотографичным, но я признаю величие этого искусства и ценность в аспекте некоторых идей современной критики. Ясно, впрочем, что роман отныне должен стать критическим; чувствительность или, точнее, сентиментальность недопустима, иначе разложившееся общество ждет крах.
Сезанн дал Писсарро книгу Гюисманса «Семейный очаг» («Enménage», 1881), которую тот буквально проглотил{425}. Вместе они побывали у Робера Каза в его салоне, где собирались прогрессивные поэты, прозаики и критики; в это недолго просуществовавшее объединение входили Адан, Алексис, Гюисманс и Синьяк. Прием был теплым. «Молодежь в восторге от наших работ, – писал довольный Писсарро. – Они вырывали друг у друга „Творчество“ Золя… Но восторгаются также Флобером. И я с ними согласен! Правильно! „Бувар и Пекюше“ – шедевр»{426}.
Как для Сезанна, так и для Писсарро Флобер олицетворял собой истинного художника. Его характер и непростой путь подсказывают параллели с Сезанном, который и сам мог эти параллели заметить{427}. Как и Сезанн, Флобер бросил юриспруденцию. Он называл себя homme-plume (это даже не «человек пера», а скорее «человек-перо»), и это, конечно же, импонировало homme-peintre («человеку-живописцу»). Флобер жил творчеством. Пока жил – творил. Описывал «унижения, на которые обрекают [его] прилагательные, и беспощадную жестокость относительных местоимений». Слово было равноценно жизни и смерти. «Лучше умереть, как собака, – признался он в одном письме, – чем попытаться вставить хоть одну фразу прежде, чем она вызреет». Темперамента ему было не занимать; он тоже был bilieux[54]. Управлять его настроением было невозможно. «Из отчаяния я впадаю в прострацию, за подавленностью приходит ярость, так что средняя температура моего настроения соответствует состоянию раздраженности». Раздражение он вымещал на тех самых bougres de crétins, которых так часто поминает Сезанн. Глупость окружающих была его бичом. «Бездонность человеческой глупости» не переставала его поражать. Глупость земляков приводила в ярость. «Бувар и Пекюше» («Bouvard et Pécuchet», 1881) – это книга, в которой он попытался «отрыгнуть на современников всю свою желчь». «Все мои сограждане поганцы по сравнению со мной», – говорил Сезанн под конец{428}. Глупость в отношении к искусству, писал Флобер, исходит не столько от публики, сколько от «(1) правительства, (2) импресарио, (3) издателей, (4) редакторов газет и (5) официальных критиков – словом, от властей предержащих, поскольку власть по сути своей глупа»; почти те же чувства обнаруживал в себе и Сезанн. «Разговоры об искусстве почти бесполезны, – писал он Бернару с флоберовской интонацией. – Работа, благодаря которой делаешь успехи в своем ремесле, – достаточное вознаграждение за то, что тебя не понимают глупцы»{429}. И Сезанн, и Флобер ощущали гнет прогресса. Гонкур высмеивал Флобера, называя его сочинителем «по-слову-в-день». В том же духе отзывались о легендарных паузах перед каждым мазком Сезанна.