Сезанн. Жизнь - Алекс Данчев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После смерти Сезанна она продала несколько холстов и жила ни в чем себе не отказывая. До этого любой «маленький каприз» вызывал трения. Может, облик, манеры и траты Ортанс и не были королевскими, но она отличалась своенравием, и бережливость не была сильной ее стороной. Неудивительно, что Эксу она предпочитала Париж; как и Сезанн, она не желала, чтобы ее контролировали. В Париже она могла дать себе волю – именно это и было поводом для беспокойства. На протяжении многих лет денег вечно не хватало, и ей приходилось решать головоломку: как получить их и потратить без выяснения отношений? Понятно, что жесткий контроль до известной степени был неизбежен. Только после смерти отца в 1886 году Сезанн стал по-настоящему свободен и мог распоряжаться значительным доходом. До тех пор, с точки зрения Ортанс, жизнь была не из легких. Ежемесячное содержание рассчитывалось впритык, причем дважды – сначала отцом, затем сыном: ее супруг сам был беден как церковная мышь и находился под отцовской пятой, о чем она прекрасно знала. В апреле 1878 года тридцатидевятилетнему Сезанну пришлось прошагать из Марселя в Экс больше тридцати километров – ему было велено явиться к родителям на ужин. Вызов предвещал давно назревавший кризис, которого так долго удавалось избежать. И вот правда вскрылась.
Точнее сказать, Луи Огюст вскрыл адресованное сыну письмо (он поступал так всегда, Сезанн об этом знал) и прочел о «мадам Сезанн и маленьком Поле». Его подозрения подтвердились. Надо было действовать. Луи Огюст был оскорблен. Понятно, что его сынка обвели вокруг пальца; но, кроме того, обманут был и он сам, Луи Огюст Сезанн. Так не пойдет, решил отец, и заявил сыну, что желает от них отделаться. Дабы слово не расходилось с делом, он в два раза уменьшил его содержание. Долгое время Сезанн боялся, что он вообще перестанет давать деньги{445}.
Сезанн остался с месячным содержанием в сто франков – меньше, чем он получал двадцать лет назад, когда только начинал. В отчаянии он обратился к Золя и попросил выслать Ортанс шестьдесят франков. А потом пять раз подряд повторял «свою ежемесячную просьбу». Золя тут же откликнулся и не задавал вопросов. В отношениях с отцом между тем наступила отчужденность. С одной стороны, абсолютная преданность семье, с другой – обман: Сезанн был связан по рукам и ногам… и продолжал все отрицать. Не имея прямых доказательств, Луи Огюст как будто больше и не хотел их искать. Косвенные улики все прибавлялись. Как-то Луи Огюсту встретился на улице наставник Сезанна Вильвьей. «Представляете, а ведь я дедушка!» – воскликнул Луи Огюст. «Но Поль не женат», – ответил ошеломленный Вильвьей. «Его видели, когда он выходил из лавки с деревянной лошадкой и еще какими-то игрушками, – возразил Луи Огюст. – Скажете, он купил их для себя?»
В июле 1878 года ситуация ухудшилась, приняв почти комический оборот. Сезанн получил письмо от домовладельца в Париже, который сообщал, что в его квартире проживают посторонние. Луи Огюст прочел и это письмо и тут же решил, что Сезанн поселил в квартире каких-то женщин. На самом деле все было куда банальнее: «посторонними» оказались друзья соседа-сапожника, которому был оставлен ключ. «Это начинает напоминать какой-то водевиль», – писал Сезанн Золя{446}.
С разгневанным Луи Огюстом поладить было нелегко. А тут еще нужно содержать ребенка: сорокалетний Сезанн должен был понимать, что положение шаткое. Столкнувшись с отцовской хитростью, он не нашел ничего лучше, чем бесстыдно отпираться и по-прежнему все скрывать. Был ли возможен и плодотворен разумный разговор, сказать трудно; в любом случае начать его никто не пытался. Сезанн никак не мог взять себя в руки и прямо объясниться с отцом, как мужчина с мужчиной. Одно дело – его портретировать, совсем другое – победить в споре. Робел ли он? Это было бы вполне естественно. Не это ли чувство познал почти в таком же возрасте Кафка, чей отец тоже возвышался на пьедестале? «Ты сам, собственными силами достиг так много, что испытывал безграничное доверие к собственным суждениям. В детстве меня это даже не так поражало, как впоследствии, в юности. Сидя в своем кресле, Ты управлял миром. Твои суждения были верными, суждения всякого другого – безумными, сумасбродными, meschugge[55], ненормальными. ‹…› Ты приобретал в моих глазах ту загадочность, какой обладают все тираны, чье право основано на их личности, а не на разуме. По крайней мере, мне так казалось». Потому, видимо, он и ходит вокруг да около: тщательно прописанный портрет, скрупулезно составленный черновик (глаз – форма, рука – содержание). Кафка написал отцу знаменитое письмо, передать которое попросил мать. Как все похоже! Как будто взято из жизни Сезанна.
Дорогой отец,
ты недавно спросил меня, почему я говорю, что боюсь Тебя. Как обычно, я ничего не смог Тебе ответить, отчасти именно из страха перед Тобой, отчасти потому, что для объяснения этого страха требуется слишком много подробностей, которые трудно было бы привести в разговоре. И если я сейчас пытаюсь ответить Тебе письменно, то ответ все равно будет очень неполным, потому что и теперь, когда я пишу, мне мешает страх перед Тобой и его последствия и потому что количество материала намного превосходит возможности моей памяти и моего рассудка.
Тебе дело всегда представлялось очень простым, по крайней мере, так Ты говорил об этом мне и – без разбора – многим другим. Тебе все представлялось примерно так: всю свою жизнь Ты тяжко трудился, все жертвовал детям, и прежде всего мне, благодаря чему я «жил припеваючи», располагал полной свободой изучать что хотел, не имел никаких забот о пропитании, а значит, и вообще забот; Ты требовал за это не благодарности – Ты хорошо знаешь цену «благодарности детей», – но по крайней мере хоть знака понимания и сочувствия; вместо этого я с давних пор прятался от Тебя – в свою комнату, в книги, в сумасбродные идеи, у полоумных друзей; я никогда не говорил с Тобой откровенно… не интересовался магазином и остальными Твоими делами… Если Ты подытожишь свои суждения обо мне, то окажется, что Ты упрекаешь меня не в непорядочности или зле (за исключением, может быть, моего последнего плана женитьбы), а в холодности, отчужденности, неблагодарности. Причем упрекаешь Ты меня так, словно во всем этом виноват я, словно одним поворотом руля я мог бы все направить по другому пути, в то время как за Тобой нет ни малейшей вины, разве только та, что Ты был слишком добр ко мне.
Это Твое обычное суждение я считаю верным лишь постольку, поскольку тоже думаю, что Ты совершенно неповинен в нашем отчуждении. Но так же совершенно неповинен в нем и я. Сумей я убедить Тебя в этом, тогда возникла бы возможность – нет, не новой жизни, для этого мы оба слишком стары, – а хоть какого-то мира, и даже если Твои беспрестанные упреки не прекратились бы, они стали бы мягче{447}.
Автопортрет с яблоком. 1880–1884 (?)
В сентябре 1878 года стало еще труднее, приходилось ужиматься, а то и вовсе жить впроголодь. Письмо, написанное Ортанс ее отцом и адресованное «мадам Сезанн», было отправлено в Жа-де-Буффан и, как и положено, вскрыто. Имя Ортанс не упоминалось; Сезанн упорно все отрицал. К его удивлению, отец не то смягчился, не то потерял интерес к происходящему. «Nota Bene. В этом месяце папá выдал мне триста франков, – написал он Золя. – Это непостижимо. Мне кажется, что он ухаживает за нашей маленькой очаровательной служанкой в Эксе, пока мама и я в Эстаке. Этим все объясняется»{448}.
После всех размолвок установилось подобие мира. А точнее, продолжилась холодная война. В ноябре Сезанн попросил Золя ссудить ему еще сто франков для Ортанс, но, похоже, это была единичная просьба, обусловленная некой определенной надобностью, а не новой волной отцовского гнета{449}. Луи Огюст прежде всего был прагматиком; он мог не примириться с положением дел, но, очевидно, решил, что от дальнейших обвинений будет мало толку. При всем его грозном нраве и скаредности, когда доходило до дела, он показывал, что не лишен благородства. Если сын прикипел к этой дамочке, пусть даже она ему не пара, все-таки есть маленький Поль, а значит, в конце концов, старик им нужен. Le papa был гордым. Он не любил, когда садились ему на шею; но и от своих обязанностей не увиливал: уж он-то знал, каково зависеть от других.
С долей презрения относилась к Ортанс не только семья Сезанна. Среди его друзей, особенно друзей-литераторов, за ней закрепилось прозвище La Boule (то есть Шар – или Пышка). Как и Сезанн, Ортанс не имела счастья быть писаной красавицей. В зрелом возрасте она раздобрела, но в юности, судя по портретам, несомненно, была «вполне ничего»; и уж точно ее нельзя назвать толстой – тем более по тогдашним меркам. Возможно, она была круглолицей, но у прозвища есть более глубокая подоплека. Портреты об этом не говорят: Сезанн видел ее по-разному; больше того, явная несхожесть созданных им образов особенно интригует и вызывает вопросы. Сам Сезанн, судя по всему, прозвище не использовал, но наверняка знал о нем. В некоторых рисунках он как будто подчеркивает округлость ее головы, ассоциирует ее с круглыми предметами: с набалдашником на спинке кровати в «Швее», с некоторыми загадочными плодами; впрочем, с плодами рано или поздно ассоциировались все, кого он любил, и существует по крайней мере один автопортрет в духе старых мастеров – «Автопортрет с яблоком», в котором очевидно сходство между облысевшей головой и яблоком, нарисованным отдельно{450}. Характерное свойство работ Сезанна – сосредоточенность. «Чтобы совершенствоваться в исполнении, нет ничего лучше, чем природа, глаз воспитывается на ней, – писал он Эмилю Бернару. – Смотря и работая, он становится сосредоточеннее. Я хочу сказать, что в апельсине, яблоке, шаре, голове всегда есть самая выпуклая точка и, несмотря на сильнейшие воздействия тени, и света, и красочных ощущений, эта точка ближе всего к нашему глазу»{451}. Надо заметить, что и форма в портретах Ортанс изменчива; и это почти всегда скорее овал, чем круг, – она определенно «не круглая».