Декрет о народной любви - Джеймс Мик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новый хозяин оказался сентиментален. Родом с Кавказа, из Сванетии. Носил серую шапочку. Промышлял тем, что грабил банки.
Украл в Кутаисском полку пулемет, закрепил на катафалке, в который запряжена была четверка коней. Патроны называл икрою, а пулемет — осетрихою. Бывало, выедет в пыльный мегрельский квартал, сдернет рогожу, взведет курок и закричит: «На нерест пошла!» Тогда все из банка выбегали, из окон деньги выбрасывали, да только Пулемету всё было мало, раз начал — не унимался, покуда все до последней пули не всадит в стены банка. Арестовали его во время купания в полной оливкового масла винной бочке, где мой будущий владелец плавал обнаженным вместе с пулеметом. Вызвался добровольцем на войну, чтобы вместе с пулеметом убивать немцев. Говорил: «Только я знаю, как заставить осетриху икру метать».
Однако их разлучили: Пулемета сослали в Белые Сады, а пулемет отправили на фронт. Орудие так и не сработало, говорили, масло не подошло.
Я собрался было почитать новому хозяину Бакунина — думал, ему понравится мятежный философ. Оказалось, Пулемет желает слушать лишь об ангеле последней трубы и «Узника». Помните, у Пушкина:
Мы вольные птицы: пора, брат, пора!Туда, где за тучей белеет гора,Туда, где синеют морские края,Туда, где гуляет лишь ветер… да я!..
Услышав строки впервые, Пулемет прослезился, обнял меня, расцеловал и отправился ко сну. Чуть позже, когда я зачитал из великого поэта вновь, закаменел лицом. Как я закончил, долго еще лежал на койке не шевелясь, широко распахнув глаза. Вскочил, принялся бродить по бараку. Стиснул кулаки, стал издавать такие звуки, точно палил из пулемета. Вышагивал от стены до стены, всё громче становились выкрики, и всякий раз, подойдя, заглядывал в глаза. Остановился, крикнул: «На нерест пошла!» — и обоими кулаками ударил в лицо.
Пулемет был грузен, я упал, он оседлал меня и принялся молотить костяшками по лицу, по шее, груди, в горле у него клокотало, с губы капала пена… Вероятно… в общем, внезапно мой мучитель перестал, повалился на меня сверху, и щетина его чесала кровавые космы моей бороды. Жены у Пулемета никогда не было; по пулемету заскучал.
В Бога я верил едва ли не меньше, чем любой из моих товарищей, однако обнаружилось: я — единственный каторжник, убежденный в том, что достоин жизни. Не просто желал существовать, но и пребывал в уверенности, что заслуживаю права на жизнь — как если бы существовал некто, от чьей воли зависела моя судьба.
Остальные чувствовали мою веру. Любопытствовали. Почитали за вызов. Дивились, в чьей воле моя жизнь. Хотели разобрать меня по косточкам. Почуять мое нутро. Пулемет спросил:
— Почему не считаешь нас ровней себе?
Я отвечал:
— Напротив: все люди одинаковы.
Уголовник долго смотрел мне в лицо, а после велел раздеться. Сказал:
— Посмотрим, в точности ли все люди одинаковы.
Двумя днями позже я очнулся на полу барака. Виделось с трудом, однако присутствие моего господина ощущалось, я мог различить его толстые колени, кованые носки сапог: Пулемет присел на корточки поглядеть, что сотворил со мною. Сказал: «Ты говорил про пролетариев что-то чудное». Спросил:
— Будет ли у меня при социализме пулемет?
Я же ответил, что, насколько представляю себе воззрения социалистов, все работники в равной степени будут обладать средствами для защиты дома и средств производства.
— Верно, но придется ли мне грабить банки? — спросил Пулемет.
Я же ответил, что в будущем банки не понадобятся. Плюнув, мой хозяин произнес: не мне, мол, судить, что ему надобно, а что — нет, — с тем меня и оставил.
С тех пор Пулемет уже не избивал меня так часто, однако продолжал красть пищу. Ночами, снедаемый бессонницей, нагибался над моей койкой, запускал под одеяло руки, оглаживал ребра, пробегая кончиками пальцев по ложбинкам, касаясь ладонью выемки на животе, проводя от одной тазовой кости к другой, точно булочник, замешивающий тесто. Спрашивал:
— Сказать, что делаю?
— Нет, — отвечал я.
— Сердце щупаю, — отвечал Пулемет.
Я неподвижно лежал на спине, позволяя хозяину продолжать его поиски. Хотелось вымолить хлеба. Но боязно было.
Пальцы у Пулемета были жесткие, теплые, ходили по всем костям, по плоти, и я чувствовал, как трясется от плача его тело. Порой, когда слезы капали на лицо, — открывал рот. Господин не видел в темноте, как я пью его слезы.
Наутро забирал половину от моей еды. Брал и у прочих, но не так много. Спрашивал:
— Кто тебя бережет, Грамотей?
— Никто, — отвечал я.
Пулемет прибавлял:
— Но ты же небось не святой, Господь-то нипочем не допустил бы святого, который в Него не верует?
— Верно, — соглашался я.
— Ну так почто думаешь, будто вправе дышать? — дивился уголовник. — Неужто пролетариат тебя хранит?
На что я отвечал, что пролетариатом сыт не будешь.
— Да тебе вообще шамать не придется, — говорил господин и хохотал.
Я тоже выдавливал из себя смешок, думая, что перепадет толика хлебца.
Еда заканчивалась, часовые пропадали, по каторге разливалась убийственная тишина, частью которой становился мой владелец. Заключенные и охрана голодали. Казалось, здесь свила гнездо птица-голод, высиживая птенцов: иссохшая наседка дожидалась, покуда из голых, гладких голов наших не вылупятся слепые белые черепа выводка.
Слышали и о революциях, и о перемирии с Германией, и что в стране было неспокойно. Ведь обычно, когда случаются революции, то узников выпускают, верно?
Но только не в Белых Садах. Мы очутились в такой дали, что про нас давно позабыли. Князь решил выжидать. Должно быть, думал, что на каторге безопаснее. Сам перекраивал для нас слухи на свой лад. Точно летом пришел с оказией короб новостей, которые теперь, целую полярную ночь напролет, распределял, мешая с ложью, чтобы заручиться верностью стражников и покорностью каторжан.
Где-то далеко в петроградской канцелярии то ли министры, то ли революционеры, то ли революционно настроенные министры, должно быть, уже подписали приказ о том, чтобы каторгу распустить или, по крайней мере, чтобы освободить политических заключенных, наподобие меня. Подписали да и отправились ужинать, поскольку Белые Сады от Петрограда далеко, за Уралом, нужно ехать по Транссибирской магистрали, всё дальше и дальше, на самый край света, и уж наверняка лично министры приказа не доставят.
Так что бумага, может статься, затерялась. Должно быть, отправили телеграфную депешу, а та возьми да и остановись в том месте, где провода перерезали, или сгорела, не дойдя, вместе с каким-то поселком, а может, пошла мародеру на самокрутку или ветром унесло, и полетела она по тайге, среди деревьев, зацепилась за ветки лиственницы-недомерка — вот и вышла из депеши подстилка для беличьего гнезда.
А потому два года тому назад нам говорили: случилась революция, однако революционеры — за государя и войну, так что мы по-прежнему оставались в заключении. Потом, в последний год, говорили: революционеры против императора и войны, однако же их вот-вот разгромят белые, которые царя и боевые действия поддерживают, так что мы по-прежнему оставались на положении узников. А поскольку Россия отныне воюет не столько с Германией, сколько сама с собой, то пищи отныне окажется еще меньше.
Нередко казалось, будто настал последний в моей жизни день, как, например, когда Червонец и Пулемет задержали меня у кашеварской избы. При мне был хлеб для них и для себя: полная пайка, из муки, разбавленной молотым китовым усом, со скелета, который месяц тому назад притащили на каторгу и выменяли на ящик ружей и патронов тунгусы.
Единственное благо, дарованное голодом, — избавление от гордыни. Я пал перед урками на колени, в снегу, прижимая хлеб к груди, а лоб мой касался сапог Пулемета. Снова и снова кланялся, бился лбом о сапоги, как делают крестьяне, повстречав сборщика недоимок, умоляя оставить мне хлеба.
Величал добрым, благородием, превосходительством, храбрейшим и достойнейшим человеком на всем Кавказе, лучшим пулеметчиком во всем мире, уничижительно называл себя вонючим дерьмом, желающим единственно служить благодетелю, заверял в готовности отдать за него свою ничтожную жизнь, пожертвовать самим существованием своим, существованием беднейшего, наипадшего грешника во всей вселенной, достойного единственно того лишь, чтобы до конца дней своих пресмыкаться, подобно червю, гаду или насекомому, на руках ползать, вымаливая прощение и молясь о вящей славе Серго Пулемета-Гобечии, святого подвижника… пусть только одарит крупицей непреходящего милосердия своего, простым поступком своим окончательно покорив человека, и без того возлюбившего и почитавшего Пулемета, точно Бога в человеческом обличье… пусть лишь позволит сохранить несколько крошек хлебушка, который я покорно принес ему с кухни, и я тысячекратно отблагодарю его золотом, и кровью, и любым иным способом, как только закончится война и прекратится несправедливая каторга.