Декрет о народной любви - Джеймс Мик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миновала четырех кастратов, сообща потевших над воздвижением нового массивного сруба посреди поросшей ноготками травяной лужайки перед домом Михаила Антоновича, где паслись гуси. Всех работавших знала по именам. Кивали, чинно поздоровались. Гнавший тощую, последнюю из оставшихся коров Богомил Никонович снял шапку, обнажив лысую, точно тыква, голову. Сказал: «Доброго утра» — и глянул на женские ноги…
Нет, это она обезумела. Теперь уже и не вспомнишь, что насочинял муж товарищам-скопцам о цели ее прибытия. Что-то о дагеротипных снимках, вдовстве, неодолимом стремлении к покою… повесть, прозвучавшая для всей общины благородной попыткой оправдать выжившую из ума.
Чертову внучку терпели. Она курила табак, пила, ела мясо, никогда не молилась, прелюбодейка, и не верила, будто увечья или усекновение детородных органов возведут калечного в ангельский чин. Сына своего любила сильнее, нежели ближних своих. Скаредная, замкнутая. Ни жажды совершенства, ни влечения в райскую обитель. Мир возлюбила сильнее, нежели устремленность в небеса, и страх перед геенной не мучил. Назидательных руководств была склонна искать в Библии не более, нежели в диккенсовском «Николасе Никльби». Неудержима. Не чертово семя, а сама чертовка.
И как же обходительно держались со злой, обезумевшей женщиной местные обитатели! Для скопцов Анна была столь же безумна, как любой городской юродивый, которого может забить до крови, поставить на четвереньки ватага иных беспризорников, хотя, в отличие от юродивых, жертвенность подвига Анне была чужда. Что за урок милосердия к падшим, достойно преподанный большим городам!
Не доходя до площади, увидела человека с лыковым лукошком, выходящего из избы Тимофея Семеновича. В черном картузе и черном армяке поверх рубахи и портов. Глеб Алексеевич Балашов.
Всякая встреча с мужем имела по обыкновению скверное начало и дурной конец. Заметил, навстречу пошел. Встали на две сажени поодаль друг от друга, вежливо поздоровались, не целуясь. Местные правила хорошего тона женщине разъяснили с того самого весеннего дня 1915 года, как прибыла в Язык.
— Чехи велели прийти на слушание, — сообщил Глеб. — Как приходскому старосте.
— И я тоже иду, — обронила Анна, — всё какое-то развлечение.
Балашов глянул на собеседницу с неподдельной печалью о ее душе. Искренне, заботливо. Противно.
— Должно быть, под конец капитан Матула его пристрелит, — произнес скопец.
— Значит, на небеса попадет.
— Полагаю, он безбожник.
— То-то окажется приятно удивлен.
Пошли к площади. Балашов спросил, как Алеша.
— Видит сны о доблестно погибшем отце, — сказала женщина.
— Отец его жив, — кротко заметил скопец. — Хотя и переменился.
— Мило сказано, — произнесла Анна. Никогда не получалось ей предвосхитить той легкости, с какой мужу удавалось омрачать ее настроение. Все те страстные, добродетельные словечки, которыми супруг описывал всякие прихоти больного умишки. — Говоришь «переменился», точно о листе, поменявшем окраску. Точно не было ножа, рассекавшего плоть. Ни крови, ни шрамов, ни страдания…
— Вся жизнь есть страдание! И чем дольше живешь, сильнее страдаешь.
— Не верно, — смысл сказанного ускользал от Анны.
Вслед за мыслью о перемене лиственной окраски вспомнился вагон в брачную ночь, нераспустившийся бутон, а после нахлынули воспоминания о ночи через год, когда приехала в Язык и в одиночку выпила полбутылки коньяка, и побежала из дома, по этой же дороге, в комнату, где спал муж; сорвала с супруга одежду, пытаясь овладеть мужчиной, и, нащупав остаток отростка, силилась ввести в лоно, а после выбежала, с криком, в слезах, но не из-за шрамов, не из-за того, что не напрягся член, а лишь из-за покорной податливости плоти, из-за однообразного, тихого бормотания молитв мужем.
Остановилась, сказала:
— Ты ступай. Иди. Как придем, не увидимся.
Балашов кивнул и, не сказав ни слова, двинулся вперед. Просто не верилось, что скопец не понимает, чем раздражает ее сильнее всего.
— Я про тебя Муцу сказала, — крикнула жена вослед, — клятву нашу нарушила!
Глеб запнулся на ходу, оглянулся через плечо, молвил: «Прости», — и пошел дальше.
— Зачем про карточку лгал?! — прокричала вслед. — Писал в письме, будто в бою потерял! Зачем ты мне лгал?!
Скопец встал, повернулся и проговорил, не повышая голоса:
— Мне перед собой стыдно было, что сохранил.
— Так ты стыдился?! Карточку супруги при себе носить?! Потому-то и выбросил портрет на улицу?!
— Прости меня. Можно я дагеротип обратно возьму?
Анна огляделась, выискивая булыжник потяжелее. Не нашла, а когда оглянулась на Глеба, тот уже шел впереди. Видеть его было невыносимо. Стояла на бревенчатом настиле у дорожной грязи, и негде было присесть, некуда прислониться, ничего нового не видно, и почувствовала всю мерзость одиночества.
Несколькими минутами позже женщина приблизилась к зданию городской управы, вошла во двор, где одиноко стояла заброшенная, точно валенки покойника, конура, в которой держали шамана. Тунгуса видела несколько раз, однажды заговорила, задумав сделать его дагеротип на одной из немногих оставшихся пластинок. Он встал, закинул закованную в цепь ногу поверх свободной, скрестил руки на груди, покачал головой и даже взглянуть на нее отказался. Вероятно, приверженец веры в духов надеялся смутить женщину своей непреклонностью. Хотя случаются на свете такие чудеса, что туземным колдунам и во сне не привидятся, ибо доступны лишь воображению крестьян черноземной полосы или милым, благовоспитанным барчукам из предместий Москвы и Петрограда.
В некотором удалении от лачуги собрались люди, беседуя, засунув при этом руки в карманы, точно вышли на время антракта театрального представления. Обернулись, глядя на Анну. Чехи толпились группками.
Женщина увидела Муца, пребывавшего в некотором смущении, точно он собирался переговорить с Глебом, но она помешала. Стоило подумать о Йозефе — что случалось довольно часто, — и всякий раз вспоминалось именно это обеспокоенное выражение лица, а редкие мечты о замужестве неизменно обрывались образами того, как пытается она отвлечь нового супруга от очередного кропотливого корпения под светом огромной лампы в удаленной комнате. Рядом с этим кандидатом в мужья находился сержант Нековарж, искусный мастеровой, починивший печь и донимавший Анну странными расспросами, наподобие «похоже ли женское сердце на очаг», единственный из командного состава человек, исполненный не менее сильной, чем рядовые, решимости оставить Сибирь при первой же возможности. Солдат Бублик, называвший себя коммунистом, но так и не осмелившийся дезертировать и присоединиться к красным, держался поодаль. Дальше стоял земский начальник Скачков, по-прежнему числившийся представителем гражданской власти в омских архивах белогвардейцев, но лишь на бумаге. Вслед за долгим и успешным опровержением слухов, что город едва ли не целиком населен ужасными чудовищами, предающимися греху столь нелепому, что само имя его отвратительно, уничтожение прежних порядков, цареубийство и взятие города чехами оказали на чиновника воздействие, подобное психическому расстройству. Скачков по-прежнему был в состоянии ходить, разговаривать, есть и пить без посторонней помощи, однако ежедневно, приходя в свой кабинет, усаживался за большой стол со столиком поменьше, поставленным рядом для никогда не захаживавших посетителей, и созерцал пустоту — дрожа, изредка откашливаясь и приводя кипу лежащих перед ним старых документов в порядок, так чтобы края их образовывали ровную линию.
В центре собравшихся стоял Матула. Капитан обращался с жителями Языка играючи, так что Анна поражалась, как еще ему не наскучила забава. Неужели довольствовался тем, что предложено? Казалось, Матулу питает сама тьма, скопившаяся под миллионами таежных деревьев, и что капитан ведет теням учет, подобно тому как иные ведут счет золоту. Обзавелся собственной свитой: Ганак с выступающим носом и выдающейся челюстью, отчего лицо его напоминало собачью морду: безответный офицер Дезорт и жена Скачкова, Елизавета Тимуровна, любовница Матулы, возненавидевшая Анну за равнодушие, с которым та встречала все обращенные к ней колкости. Не видно лишь ненавистного Климента.
Капитан с любовницей хихикали, точно пьяные, но казалось, то был хмель, не сковывавший, а, напротив, ускорявший движения. Матула спросил Анну Петровну, не для себя ли она принесла провиант.
— Мне неизвестно, хорошо ли кормят арестанта, — произнесла женщина. — О заключенном, что был здесь прежде, вы не позаботились.
Елизавета Тимуровна ахнула и неодобрительно прищелкнула языком. В стороне Бублик, изучивший семгу, пробормотал:
— Буржуазия!..
— А я думал, вы можете иметь при себе лишь кошерную пищу, — бойко зачастил Матула. — Разве не потеряли мы шамана? Потеряли! А всё Муц, растяпа. Теряет тунгусов, коней, доверие… Не знаю, хватит ли арестанту времени на трапезу. Может статься, признаю его виновным в мгновение ока. Пиф-паф! Вот и разделим между собой трапезу Анны Петровны… Хлеба и рыбы…