Возвращение в эмиграцию. Книга первая - Ариадна Васильева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассказывая, мама обязательно должна была что-то делать. Вязала или принималась вдруг вытирать невидимую пыль с многочисленных фотографий в рамках на стенах.
Был на одной такой фотографии дедушка в генеральской форме, в орденах. Он смотрел на нас спокойными, очень светлыми глазами. Была фотография тети Веры в «Трех сестрах» с Качаловым. Была бабушка, еще девушкой снятая на дагерротип, в платье с буфами. На другой стене висела дедушкина шашка в ножнах черной кожи, перехваченных медными скобками. В углу помещалась икона в серебряной ризе, неизвестно как сохранившаяся в бесконечных переездах. Протирая серебро, мама целовала икону, подолгу задерживала в руках.
Часто я говорила маме:
— Вот ты заперлась в четырех стенах, никуда, кроме тети Ляли, не ходишь, ни с кем не встречаешься.
Вглядываясь в чей-нибудь портрет, мама отвечала:
— Мне и здесь хорошо. Здесь у меня маленькая Россия. А там, — безнадежно махала в сторону окна, — там одни французы.
— Не любишь их?
— Нет, почему же? Они очень милые. Но они — это они. А мы другие. И ты меня не тревожь. Здесь у меня, — обводила глазами комнату, — тишина. А больше ничего и не надо.
Я начинала злиться:
— Но так же можно с ума сойти! Дом, рубашки, Достоевский. «Бесы» твои!
Я пробовала однажды читать этот роман — показался скучным. Бросила на десятой странице. Зато мама «Бесов» внимательнейшим образом изучала, штудировала.
Она по-прежнему искала ответ на вопрос, почему мы оказались изгнанными из России и сидим на окраине ненавистного Парижа. В Париже все раздражало маму. Даже архитектура, даже Сена, забранная в гранит. Несчастным химерам на Нотр-Дам и тем от нее доставалось. Она уверяла, что изваять таких чудищ могли только люди с горячечным воображением. Французский язык, «ненастоящий, игрушечный», существовал специально, чтобы вогнать ее в могилу. Убедить, что она не права, было так же невозможно, как заставить Сену потечь вспять или предложить всем французам начать изъясняться по-китайски.
Со временем в причинах нашей катастрофы мама разобралась и вывела следующую теорию. В бедствиях России виновной, по ее мнению, была интеллигенция. Она недостаточно любила НАРОД и позволила довести его до полного отчаяния.
Мамина интеллигенция представлялась мне портретом Менделеева с бородой, а НАРОД вползал в сознание темной мохнатой массой. Мужики в армяках и лаптях и раскисшие бабы в платочках.
Когда на Монпарнасе кто-то говорил: «Пойдемте скорее, народ собрался, нас ждут», — это было понятно. А эти, мамины… НАРОД. Кто такие?
Главная вина интеллигенции заключалась в том, что она не сумела предотвратить появление БЕСОВ. Бесы внезапно, как им и положено, выскочили перед НАРОДОМ, прельстили, соблазнили — НАРОД схватился за топоры и вилы. А нам, бежавшей за границу интеллигенции, предстоит теперь казнь и расплата, а России суждено погибнуть.
Словно ведьма в «Макбете», мама замешивала зелье в гибельном котле. Тонули там города с чудными названиями, проваливались купола церквей, исчезали засасываемые в трясину люди. Она словно видела это и видение свое передавала мне.
— Мама, — бралась я за начинавшую болеть голову, — зачем ты ужасы такие рассказываешь!
— Да, да, — спохватывалась она, — ты маленькая еще, ты ничего не понимаешь. Но посмотри, посмотри, он знал, знал! Здесь все про это написано.
Хватала том Достоевского, судорожно листала, отыскивая потрясшие ее строки, а я ругала про себя Фиму. Это он показал ей когда-то на Вилла Сомейе этот роман. Не обращая внимания на мои протесты, она начинала читать:
— «Каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом… Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное равенство». Понимаешь?
— Нет.
— Да как же не понимаешь! Они там, в России, строят равенство. А равенства как раз и не может быть. Все люди разные! Слушай дальше. «Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, ни братства».
Я бросалась к ней, пыталась отнять книгу. Она защищалась отведенным локтем и продолжала читать страшные слова:
— «Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования уже есть жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве». Вот! Вот! Слышишь? В младенчестве!
Мама отбрасывала на кровать книгу корешком вверх, пустыми глазами смотрела в пространство. Я спрашивала:
— Ну и что?
Она не двигалась, не моргала.
— Все так и есть. И в этом гибель России. Без гениев…
Я выбиралась из кресла, подходила к ней, обнимала окаменевшие плечи. Она накрывала мою руку ладонью и продолжала, не имея силы остановиться:
— Он не понимает, не понимает…
— Кто?
— Саша. Он верит в переворот. Тогда все вернется на круги своя. Но это невозможно. Там теперь все другое. Там все развращены, там все разрушено. И никакая нищая старушка не придет зашептать больному ребенку ножку. И милостыню ей никто не подаст, и никто не захочет приютить ее. Даже если переворот. Восстановить, как было, некому. Погасли в младенчестве.
Вскрикнув, как от боли, она бежала в кухню, лила в стакан ледяную воду, запрокинув голову, пила, словно хотела потушить сжигавший ее пожар. Возвращалась сникшая, постаревшая и начинала раскаиваться.
— Ох, зачем я все это тебе говорю. Ты не слушай. Я, наверное, схожу с ума. Тебе все это ни к чему. Ты даже не понимаешь. Ты лучше иди по другой стезе. Выходи замуж за француза. И пусть дети твои никогда не вспомнят о несчастной России, пусть они живут, не отравленные ничем русским.
О, тут уж я протестовала:
— Да никогда в жизни!
Тогда мама бросала на меня лукавый взгляд, начинала хохотать, тыча пальцем:
— Русская! Черт побери, русская! Неискоренимо…
Позже я выписала из Достоевского потрясшие маму строки и показала на Монпарнасе профессору Ильину. Он посмотрел, сказал:
— А-а, шигалевщина. Не забивайте себе этим голову, милая барышня. Это воспаленный бред Федор Михалыча. Русский народ ко всем этим ужасам не склонен.
Я послушалась. Листочек тот сунула в тетрадку со стихами, так он там и остался.
17
Узнаю правду
Декабрь кончался. Похолодало. Несколько раз выпадал тончайшим слоем снежок и сейчас же таял. Париж нарядился к Рождеству и Новому году. Засверкали витрины, заскакало повсюду разноцветное электричество. Мама купила коробку елочных игрушек, взялась за генеральную уборку, хоть в нашем доме и без того все сияло.
Накануне Рождества, в последнее воскресенье, я собралась на Монпарнас, а перед уходом мама попросила меня сбегать в лавку.
— Да, и купи бутылку вина. Две! — крикнула мне вслед.
Я подумала, что вечером придут гости, и в точности выполнила поручение. Принесла из лавки полную сумку. Мы разгрузили ее.
— А это спрячем подальше, — приняла мама бутылки с вином и шаловливо погрозила, — смотри, Саше не говори, пусть это будет наш маленький секрет.
Нет, в гости она никого не ждала, просто решила, видно, сделать ему сюрприз по какому-то случаю. Я поцеловала маму и отправилась на Монпарнас.
В тот день в нашем большом особняке царили шум и веселье. Готовились к елке, золотили орехи, привязывали к конфетам в красивых бумажках петельки, носились из комнаты в комнату с ворохом бумажных цепей, разбирали коробки с игрушками. Вечером все побежали танцевать под граммофон.
Мальчики уже приглашали нас. На меня поглядывал некий Толя Залесский. Пусть он мне не очень нравился, длинношеий, но танцевала я с ним охотно. А вот ради Нины Уваровой на Монпарнас стал приходить Славик Понаровский, взрослый парень, интересный, но страшно болтливый. Всем было ясно, что Нинкины планы выйти замуж и народить кучу детей вот-вот осуществятся.
В толчее, за общим весельем и предпраздничными разговорами, я потеряла представление о времени и только к одиннадцати часам добралась домой.
Поднялась на второй этаж, достала ключ, открыла, вошла. Странно, в квартире было почти темно. Только неверное сияние, словно там горела одинокая свеча, виднелось сквозь щелку в маминой двери. И еще я услыхала тихий, назойливый стук.
Сама не зная почему, я не стала зажигать свет и никак не могла нащупать крючок, чтобы повесить пальто. Так и не повесила. Оно мягко упало на пол. На цыпочках я приблизилась к маминой двери, открыла.
В комнате и впрямь горела свеча, уже наполовину оплывшая, вставленная в бронзовый подсвечник с тремя атлантами. Теткин подарок на новоселье. Я вошла и сразу стала, прижавшись к стене. На столе, освещенные свечкой, стояли две купленные днем бутылки. Одна совсем пустая, вторая начатая. Валялась опрокинутая рюмка, лиловело винное пятно на белой скатерти.