Возвращение в эмиграцию. Книга первая - Ариадна Васильева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я спрятала письмо в бювар и сделала вид, будто ничего не получала. Видно, правильно поступила: мама ни словом, ни знаком не напомнила мне о нем.
Пишу сейчас эти строки, а передо мной лежит перевязанный выцветшей лентой пакет таких писем. Их около двадцати. Начиная с седьмого, в них невозможно разобрать ни единого слова.
Я никогда не пыталась расшифровать эти письма. Зачем? Иногда в минуты нахлынувших воспоминаний достаю альбом и разглядываю две наклеенные рядом фотографии. Такие фотографии делались для carte d’identite. На одной даже видна печать, вдавленная в картон.
На первой снята женщина с тонкими чертами лица. Голова осенена пышной короной прически. Глаза печальные, чуть испуганные, но в самой глубине их таится нерастраченное еще любопытство к жизни. На второй — худенькая старушка, с опустившимися щеками, запавшим, безрадостным взором. Изреженные, кое-как зачесанные со лба волосы и согнутые, безвольные плечи. И первая и вторая фотографии изображают одного и того же человека. Мою мать — Надежду Дмитриевну Вороновскую.
Сфотографировавшись сразу после замужества в 1925 году для новых документов, она ушла от фотографа, не зная, что до второго такого посещения ей осталось пройти дорогу длиною всего в пятнадцать лет.
Не знала она, что успокоится на том самом кладбище в Бианкуре, на которое каждое утро смотрела из окна отеля «Гортензия», говоря:
— Здравствуйте, покойнички!
Тетрадь вторая
1
Велик и славен Париж! В голове его — Монмартр с белоснежной церковью Сакре-Кёр, на груди — серебряная перевязь — Сена. Сердце его — Лютец. Оплечь с запада — Триумфальная арка, с востока — Площадь Республики. Стальной жезл в деснице Парижа — Эйфелева башня.
Театры, музеи, рестораны. Мосты, дворцы, Нотр-Дам. Свирепый лик Марианны на Триумфальной арке над Площадью Звезды. «Вперед, дети отчизны!»
Дети отчизны бегут по Лекурб, по Севр, Риволи. Бегут по Сен-Жак, Монпарнасу, по Рошешуар — несть числа парижским улицам и бульварам. Едут в метро, поднимаются и опускаются в лифтах. Париж не только распластан на вытоптанной тысячелетиями равнине, но и вздыблен вверх рукотворными каменными громадами.
Дети отчизны приезжают и уезжают с Северного и Восточного вокзалов, с Лионского, Аустерлиц. Гуляют по Булонскому лесу, в парке Трокадеро. Работают на заводах Рено, Ситроэн. Пьют вино, едят задние лапки лягушек. Читают, считают, любят. Смеются, плачут, стреляют, догоняют. Острят, издеваются, дружат. Словом одним — живут.
Спроси у них, что такое Париж, — замнутся, станут мечтательно разглядывать небеса.
— O, Paris… Paris — paname![13]
Никто не знает, что такое Париж, тысячи раз запечатленный в толстых романах, воспетый в стихах и одах, тысячи раз рисованный акварелью и маслом, гравированный, снятый на фотографии. Собрать в гигантскую мозаику все картины, романы и фильмы — она не даст представления о великом городе.
— Paris — paname!
Особенно хорош он бывает ранней весной. Шум моторов, стук каблуков и легкомысленная французская речь начинают звучать по-особому звонко и весело. Свет и пятна тени от заслоняющих солнышко облаков, голубая дымка вдали, еще голые, но уже с пробудившимся жизненным током деревья. Умытые после зимы окна слепят отраженным солнцем, смеется проточная вода вдоль тротуаров. Суетливые воробьи слетают к ногам задремавшей возле лавки ломовой лошади. Всё радует, всё заставляет бежать быстрей вместе с толпой, где веселых лиц стало больше, а хмурые куда-то подевались, словно их никогда и не бывает на парижских улицах.
Роскошен Париж и летними теплыми вечерами. Заканчивается дневная духота, под темными каштанами начинает прогуливаться нарядная публика, а по витринам магазинов скакать разноцветное электричество, неяркое еще в зеленоватых сумерках.
В такие вечера славно стоять на берегу Сены, опершись на каменный парапет, хранящий уютное дневное тепло. Париж разрешает сибаритствовать — смотреть без дела на неведомо куда бегущую реку, на островерхие кровли противоположного берега, на закатное пожарище в окнах мансард.
И умереть с голоду, и застрелиться от отчаяния, и хохотать до упаду, и трястись над каждым сантимом, и швырять на ветер тысячи франков, и подвыпившему острослову бродить по улицам и задирать прохожих по случаю нового законопроекта — все позволяет Париж.
В Париже можно рядиться во что угодно, что позволяет карман покупать. Продавать, есть, пить, крутиться на каруселях или как белка в колесе. Все терпит, все прощает обожаемый французами город, вселенская столица, добрый, жестокий, крепко стоящий на каменном своем основании — Великий Город Париж.
Тешили ущемленное самолюбие, частенько говаривали наши: «Русский Париж, русский Париж!» Враки. Не было никогда и быть не могло русского Парижа. Не про нас кукарекал на заре задорный галльский петушок.
Париж милостиво разрешил, и русские поселились на его окраинах, кто в Бианкуре, кто в Медоне, кто в пятнадцатом аррондисмане[14], кто на Порт Сен Клу. Но доля была одна — иностранец, апатрид[15]. Либо становись, как все приличные люди, французом. Но и это было не так-то просто — получить гражданство.
Насчитывалось в тридцатые годы несколько разновидностей русских во Франции. Первая — малочисленные верхи. Элита. Гордо и неприступно держались осколки рафинированного дворянства и бывшие высокопоставленные чины, хоть и их ничто не спасало от черной работы. Очаровательные русские княгинечки и графинечки плавно скользили на подиумах домов мод. А французам то лестно было, как же — контесс рюс.[16]
Офицеры лихо крутили баранки парижских такси, сенаторы важно стояли в золоченых ливреях у зеркальных дверей ресторанов. И только единицы, только вовремя догадавшиеся держать капиталы в европейских банках были по-настоящему богаты. Остальные тешились в Дворянском собрании, встречались по вечерам и тихо толковали об утратах.
Вожди с самого начала обзавелись бессчетным количеством партий. Монархических, военных, кадетских, эсэровских. Российский общевоинский союз, Галлиполийский союз, Национально-трудовой союз, Казачья организация, младороссы — не счесть. У самой захудалой партии своя газета. У той — крохотный листочек, у той, как у порядочных людей, настоящая, в несколько разворотов. И все ненавидят друг друга. До низменной взаимной брани, до кулаков, до скрежета зубовного. Единственное, что объединяло, — антибольшевизм.
Другая разновидность русских во Франции — многочисленные низы. Безразличные к сваре лидеров, разрозненные, они спасались, кто как мог. То были русская интеллигенция, духовенство, казачество.
Казаки разбрелись потом по всей Франции. Кому повезло — стали фермерами, кому не повезло — батрачили. Кто имел божий дар, пел в знаменитых казачьих хорах.
Духовенство могло бы объединить и примирить всех, но и само не избежало раскола между сохраняющими верность Московской патриархии и сторонниками зарубежного митрополита Евлогия. Крещенные, венчанные и отпетые в одной церкви считались не крещенными, не венчанными и не отпетыми в другой. Фанатичные старухи подливали масла в огонь, злобствовали и шипели. Некуда было спрятаться от их всевидящих глазок-буравчиков на любом церковном дворе.
А интеллигенция и офицерство, за редким исключением, превратились в рабочий класс. Исполнилось, можно сказать, пожелание большевиков. Но странные это были рабочие. Под лозунгом, обращенным к пролетариям всех стран, они объединяться не стали. Уж не знаю, по скудности ли классового сознания или настоящие пролетарии их так и не приняли за своих.
Чтобы выжить и прокормить детей, они хватались за любую работу. Израбатывались, гробились, но не грубели. Напротив, с годами они становились почему-то все более наивными и экзальтированными, легко пугались смутных вестей, слухов, всему верили. На глаза их ничего не стоило вызвать слезы умиления и восторга. Многие не только простили матушке-России изгнание и зарубежную маету, но и жили с постоянным чувством вины перед взбунтовавшимся против них народом.
Они жили зыбкой надеждой, мечтой, что детям их, не ведающим языкового барьера, повезет больше. Они старели, гасли, умирали от странной болезни, не зарегистрированной в медицинских справочниках. Имя ей — ностальгия.
И была еще одна, никем не считанная, словно она и на свет никогда не рождалась, разновидность русских во Франции. То было мое, ни в чем не повинное поколение.
Это нас, притихших, испуганных, везли по разоренной России, все на юг да на юг. Это нас посадили в корабельные трюмы, где самые маленькие надрывались и умирали от крика. Это нас в начале крестного эмигрантского пути родители совали в монастыри и приюты, это нас им нечем было кормить.