Возвращение в эмиграцию. Книга первая - Ариадна Васильева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заслонившись ладонью от свечи, мама сидела в придвинутом к столу кресле. Сидела, неловко развалясь, вытянув ноги. Она размеренно стучала носком по ножке стоящей рядом кровати, отчего происходил этот тупой, до смерти напугавший меня стук.
Видно, она почувствовала мое присутствие и отняла ладонь. Нет, это была не она! Спутавшиеся волосы окружали красное лицо, чужое, одутловатое, залитое слезами. Слезы градом текли по щекам, но она не всхлипывала, как это бывает, когда плачут. На миг в этой распухшей маске мелькнул мамин взгляд и погас. Значит, это все-таки была она. Но она была просто ужасна.
Как всегда, когда со мной случается что-то неожиданное, я окаменела, перестала что-либо чувствовать. Я зажгла свет.
— Ай, зачем! — вскрикнула мама и сморщилась, как от боли.
Она подобрала ногу, стук прекратился. Я подошла к столу, согнулась, оперлась на скатерть локтями и стала внимательно и испытующе смотреть на маму.
— Я в Россию хочу! — капризно и, словно обвиняя меня, сказала она.
Голос ее был натружен, как от долгого и безнадежного крика. Я отпрянула от стола. Нашла под подушкой носовой платок и стала вытирать ей лицо. Голова ее моталась по спинке кресла. Она с трудом выдавила еще три слова:
— О, как мне тяжело! — и сникла, повиснув у меня на руках.
У меня хватило ума понять, что говорить с нею бесполезно. Я стала приподнимать маму, силясь вытащить ее из кресла. Подняла, протащила два шага, и мы вместе повалились на кровать.
— Потерпи, потерпи, — бормотала я, — я раздену тебя, уложу. Будешь спать, спать.
Продела под нее руку, чтобы расстегнуть на платье крючки, и почувствовала, как она слегка приподнимается, чтобы помочь. Значит, она еще что-то соображала. Я расстегнула до пояса платье, стащила его через ноги, закинула маму на кровать, к стене. Открыв постель, перевернула обратно на простыни и укрыла.
— Спасибо, — выдавила она и провалилась в сон.
Я убрала бутылки, сменила скатерть, а ту, с пятном, замочила в холодной воде; выбросила окурки, открыла окно. Сильной волной пошел свежий воздух, на полкомнаты оттянуло занавеску парусом. Огонек свечи наклонился под ветром, затрепетал и погас. Стояла на холоде, смотрела на улицу, на редкие автомобили, на редких прохожих. Облетевшие ветки деревьев стыли в зимнем небе. Потом захлопнула окно.
Зачем, не знаю, но я взяла со стола подсвечник, нашла спички, снова зажгла свечу и побрела к себе. С порога обернулась на маму. Она спала. Как всегда, не слышно было ее дыхания. Я погасила электричество.
У себя зажигать свет не стала. Казалось, зажгу, он ослепит, я стану кричать от рези в глазах, как только что кричала мама.
Ни горя, ни страха, ни тревоги — ничего не было. Время от времени протягивала пальцы и снимала нагар с фитиля. Потом свеча догорела.
Не знаю, сколько прошло времени. Очнулась от яркого света. В дверях стоял отчим.
— Уже шесть часов? — спросила первое, что пришло в голову. Из ночных поездок он всегда возвращался в шесть.
Глядя, как он идет от двери ко мне, я пожалела, что не выбросила бутылки, а оставила их на виду в кухне. Их обязательно надо было выбросить, тогда бы он ни о чем не догадался. Через миг до меня дошла вся бесполезность этой мысли. Саша взял стул, сел напротив.
— Значит, и ты теперь знаешь.
Я не ответила, перевела дыхание. Потом спросила:
— Давно это началось?
— С лета. Ты была в лагере.
— А осенью, когда ты отослал меня к тете Ляле?
— Тогда тоже.
Я молчала. Он внимательно смотрел на меня. Вдруг я разобрала, какого цвета у него глаза. Не зеленые, как мне всегда казалось, а светло-карие. Он нагнулся и вдруг сильно сжал мои пальцы. Стало неловко, больно.
— Ты не должна осуждать маму, слышишь! — настойчиво, словно внушая, сказал он, глядя в мои зрачки, — не должна осуждать. Это болезнь. Это страшная, лютая болезнь. Мама не виновата. Вся наша жизнь, наша трижды проклятая жизнь… — он сморщился, лицо исказилось мукой, повел шеей, чтобы не зарыдать.
Большой, наполовину седой мужчина.
Я не отвечала. Смотрела на него и на всю оставшуюся жизнь уже знала: за эти несколько слов… навсегда… без упрека и сожаления, я простила ему все. А за стеной в соседней комнате спало то, что осталось от нашей мамы.
Он потребовал, чтобы я легла спать. Он вышел, пока я раздевалась, потом вернулся, сложил брошенные как попало, вещи, погасил свет. Пообещал утром позвонить в мастерскую и сказать, будто я заболела.
На следующий день в полдень мы сидели с ним на кухне и ели что-то холодное. Он уговаривал меня идти к тете Ляле, хотя бы на самые трудные дни.
— Зачем, Саша? — сказала я. — Я теперь все знаю, я буду тебе помогать. И зря вы от меня все скрывали.
— Наталья, Наталья, — качал он головой, — будет тяжело. Уходи к Ляле.
Но я настояла на своем.
Он стал ездить только на ночную работу. Так, сменяя друг друга, мы проходили через эти страшные дни. В квартире стоял непроветриваемый дух винного перегара. Мы были деловиты и озабочены. Через три дня, уходя, он сказал:
— Попробуй не давать ей вина. В крайнем случае. Если уж никак не получится.
Весь день в запахнутом кое-как халате, со свалявшейся, не заколотой косой, мама или сидела в кресле, или спала, завалившись к стене, и не говорила ни с отчимом, ни со мной. Проснувшись в сумерках, она бросилась что-то писать, рвала исписанные листы. Вечером стала просить вина. Я мотала головой.
— Нет, мама, нет. Нельзя.
Тогда мама, моя чудная, светлая мама, упала на колени, поползла, вцепилась в меня и стала молить:
— Светик мой! Радость! Одну! Только одну бутылочку! Это в последний раз! Одну и все! И все! Я брошу, брошу, клянусь тебе! Я кончу на этом!
Я опустилась рядом с нею, стала гладить, перебирать и укладывать ее спутанные, но все еще прекрасные волосы. Ее бил озноб, руки ходили ходуном. Я шептала, как ребенку:
— Нельзя, мамочка! Мамочка моя, роднуля, ты потерпи. Я так тебя прошу, так прошу…
Тогда она начала не рыдать, нет, она начала выть, как воет простреленная навылет собака. Она пыталась унять этот вой, закусив на запястье кожу. Я не выдержала. Я достала спрятанную бутылку.
А на другой день она проснулась с головной болью, долго плескалась в ванной, вышла бледная, как после тяжелой болезни, переоделась во все свежее и сама заговорила с нами.
— Потерпите, милые. Это пройдет. Я чувствую — пройдет. Я стану лечиться. Ляля уже все придумала. Она молодец, она требует, чтобы я лечилась. Я буду, буду лечиться. Нельзя же так, в самом деле.
Мы ходили вокруг нее, уговаривали лечь.
— Нет, нет, не хочу лежать. Мне уже хорошо. Вот только голова. Боже мой, как болит голова!
В тот день я спокойно ушла на работу и уже не звонила каждую минуту Саше. Черная полоса прошла. Вечером нас ждал вкусный ужин и красиво украшенная елка. Мы ругали маму, зачем она с головной болью все это делала, а она радостно повторяла, что ей хорошо. И голова прошла, и на душе спокойно, и все-все хорошо.
Словно ничего не случилось, мы говорили весь вечер о пустяках. Какие подарки подарим нашим на Рождество, и как будет славно — собраться всем вместе завтра, как в старые добрые времена.
Вечером, разбирая на ночь кровать, я нашла под подушкой письмо.
«Наташа, дорогая моя девочка! Мой бедный, несостоявшийся гений. Я подвергла тебя страшному испытанию, я истерзала тебя, я — грешная, преступная мать. Совесть моя вопит от ужаса. Что я с тобой сделала? Нет мне прощения, да я и не прошу его. Меня простить невозможно. Я сломала тебе жизнь. Завлекла, наобещала и бросила. И эти дюны! И пасмурный день на ветру. Сколько времени прошло — помню. Ах, если бы Бог смилостивился надо мной и отнял у меня память! Забыть, все забыть. И дюны».
Я ничего не могла понять. Читала, перечитывала. Я сразу сообразила, о каких дюнах она говорит. Я хорошо помнила часы, проведенные с нею в дюнах, летом в лагере близ Бордо. Но какое это могло иметь отношение ко всему, что происходило в нашем доме?
«Бедный мой ребенок. Я тешу себя надеждой на лечение. Сама не справлюсь, нет. Я слаба, я безвольна. У меня не хватит сил. Но клянусь тебе, клянусь самыми страшными клятвами…».
Так на полутора страницах.
Рука ее после запоя еще не обрела твердости, почерк был местами неразборчив, буквы лезли одна на одну. Она клялась, что это было в последний раз, и больше никогда в жизни не притронется она к проклятому зелью, которым заливала тоску, крик свой по загубленной жизни.
К концу письма она, видно, совсем устала. Слова слились, смысл утратился, она уже не дописывала, ломала фразы. Я так и не смогла понять, что значит «умиритир», что ли? Умереть или умиротворить? Скорее всего, умереть. Умиротворить ее уже ничто не могло.
Я спрятала письмо в бювар и сделала вид, будто ничего не получала. Видно, правильно поступила: мама ни словом, ни знаком не напомнила мне о нем.