Малые святцы - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Можно к вам?
– Можно, можно, чё ж нельзя-то… Дверь захлопывай скорее – как в трубу, тянет… Ногам, стою тут, шибко холодно.
– Здравствуй, тётка Елена.
Узнаю по голосу Ваню Чуруксаева. Говорит он, как выпивший, так и трезвый, всегда одинаково – глухо, из-под земли будто, чуть нараспев и мало – только по существу.
– Здравствуй, Ваня, – отвечает ему мама. – Каким к нам ветром?
– Ты меня не опохмелишь?
– Нечем, парень.
– А паперёс не дашь?.. Олег-то спит? А он не курит?
– Нет, не курит, слава Богу. Спит.
– А хлеба мне не одолжишь маленько?
– Хлеба дам… Тебе куда его?
– А вот за пазуху… Пойду. Спасибо.
– Ешь на здоровье, Ваня… Не за что.
– Ну, до свиданья.
– До свиданья. С Богом.
Было в Ялани одно время, уж и не припомню от какой организации, подсобное хозяйство. Работал там Ваня сторожем и помогал приятелям-бичам воровать с фермы комбикорм. Продавали они его, к обоюдному удовольствию, односельчанам по сходной цене – мешок за бутылку водки или за три литра бражки, пока, по наводке, если верить молве, обделённого ими в чём-то Колотуя, прямо при сделке их не заграбастали. После недолго разбирались. Ваня, выгородив подельшиков, взял всё на себя и поотсутствовал где-то четыре года. Вернулся в Ялань. Подсобного хозяйства уже не было – развалилось. Как-то, пьяненький, на Новый год, уснул Ваня в сугробе и отморозил руки – по запястья их ему отняли, теперь – культяпый. Живёт он у зятя и у сестры родной на иждивении, а у тех своих ребятишек пятеро. Перебиваются как-то. Сорок лет Ване, не больше, половину, не меньше, из них пробыл он пьяным.
Задремал опять я. Разбудила меня мама, позвала обедать.
Пообедали мы пельменями – наготовлено их у нас и заморожено много.
Натаскал я в избу из колонки воды, а после, наколов, и дров из-под навеса. Расчистил опять дорожки от снега. Помог маме со скотом управиться, задал корове, овцам и телёнку на ночь сена. И день угас. Завечерело. Вьюжит так же всё, не унимается.
Поужинали мы картошкой в мундире с солёными грибами – подъеловиками и бычками. Попили чаю с брусничным вареньем.
– А шаньги кончились? – спрашивает отец, ощупывая свою кружку с чаем пальцами. – Опять горячий… Не возьмёшься, – раздражается.
– Во, спохватился, – говорит мама. И спрашивает: – Камин-то будем затоплять?
– Как хотите, – говорю.
– Да уж топи… Погреемся. Только следи, чтоб уголёк куда не вылетел… Я-то усну, закроешь после сам.
Затопил я камин – загудел тот.
Отец, устроившись на стуле и расположившись спиной к камину, послушал «Время», поругался: всё, мол, пропукали-профукали.
После кино пошло американское, и мама выключила телевизор.
– Да ну его… Всё то цалуются, то убивают. Да всё нерусское пошто-то.
Я на диване. Мама на табуретке, рядом с отцом, носок вяжет.
– Отложи-ка, – говорит, – свою. И почитай нам лучше Книгу.
Отложил я «Волхва», взял со спинки дивана Евангелие. Читаю:
«На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там…
…
И не имел нужды, чтобы кто засвидетельствовал о человеке; ибо Сам знал, что в человеке».
Дочитал я главу, захлопнул Евангелие.
– Фокусы, – говорит отец. – Спать пойду, – поднялся со стула, подался к себе – громко топает – как командор, на кровать там шумно уложился – как бронзовый.
– Не выспался ещё, – говорит мама. – Выстар… Да и мне, однако, тоже надо… то – сижу, а у самой – глаза слипаются уж, как у курицы.
Жалею я, что не привёз с собой роман Владимира Богомолова «В августе сорок четвёртого» и не почитал его отцу – ему бы было интересно – воевал он на Втором Белорусском. У Рокоссовского, начальник штаба Шабалин.
Ушла мама в свою комнату, молится.
Беру «Волхва», пробую в текст вникнуть. Но в голову лезет давно начатый мной в Петербурге роман об одном из моих предков, казаке Треньке Истоме. Называется этот роман «Коней вереница, верей череда, или прощание с героем». Там, в Петербурге, у меня застопорилось дело с ним, с романом этим.
Поднялся я, взял ручку и бумагу, подсел поближе к камину и начал писать. И вся глава вдруг написалась. Правда, писал её я до самого утра, пока мама в пять часов не встала и печку затоплять не начала.
В Москве метелит; и свирепо завернуло – воробьи околевают: прошмыгнуть рискнёт какой где по открытому, ни стеной, ни кровлей, ни заборишком не заслонённому проёму, вымерзнет, отчаянный, в воздухе, как капля водяная, уснёт прямо в полёте и повалится наземь глызкой, а там его даже и изголодавшаяся на воле кошка заблудная не подбирает: ледышка ледышкой сделается – зубы только об него сломать, – а потому и кошке он не нужен; да и сколькой день уж, едва ли не седмицу закругляет полную – дурит, дурит и передуреть никак не может; и при этом небо чистым остаётся: днём – лазоревым, как на иной иконе свежеписаной, а ночью – звёздным, хотя и начиналось-то когда, сутки, двое ли спустя от Сретенья Господня, и со светом белым люди мысленно уж распрощались – прямо по стогнам тучи волочились, и прогалу никакого между ними не зияло – так уж их, растрёп, одну к другой притиснуло.
По Москве-реке и по Неглинной вьюжит. Пресмыкается ползуха-завертуха, вылизывает и без того гладкий лёд-яснец, мечет беспутно – из стороны в сторону, от берега к берегу, вдоль ли них – ворохи сухого и убойчивого, как картечь, снега, мечет, место, может быть, высматривая, где бы им, снегом этим, щель какую поплотней ещё законопатить – всё везде и так закупорено наглухо, вроде уж и рыскать бесполезно, но нухрит – не унимается – ну так! – коли нечем больше ей заняться, так хоть этим. Луна взошла – звёзды проредила. Ущербная – с выкусом. То скроется за жидким, как отгон молочный, без неё бы и не обнаруженным облаком, посквозит через него чуть тусклее, словно через кисею, то опять распеленается – вовсю сияет. Светло от неё в пустынном, с краю на край прометеленном, царствующем городе. И тихо. Только где-то чем-то громыхнёт вдруг обо что-то изредка – железом мёрзлым об железо, так кажется – да деревянным по деревянному стукнет – здесь-то не мало уж, хватает, – но и тот звук не живёт долго, тут же и пропадёт, едва лишь народившись, – хиуз загонит в закуток его ближайщий, там его и уморит, слабенького. Да волки ходучие – те не спят, а подвывают вьюге лихо, по оврагам глубоким слоняясь; носит же нелёгкая. Тоскливо им – ущерб в луне, но невеликий, – и от песни их сердечной мало кому, кто её слышит, весело становится – не хороводная. Псы в подворотнях, носом, будто в муфту, в пах себе уткнувшись, трясутся – то помельче, то пошибче – там и от холода уж и от страха, но и не диво. Глаза у них – пока один за тёплым веком греется, другой – вприщур, но всё при этом видит. Не лают псы. И поступают правильно. То на студёном-то ветру язык деревенеет; да и молчишь когда, оно вроде вернее, что братья кровные, но дикие не подберутся под шумок метельный и живот тебе пустой не вспорят – крепко родню свою не любят – бывает так и у людей: чужой к душе, родного – на кол.
Первопрестольник русской церкви сколько ни пробовал, но так и не уснул – острая щепота в суставах не позволила; припухли козанки, будто зашиб где по неловкости их, зардели, словно поел первопрестольник свёклы и запачкался – тотчас от той же не отмоешься – так вот теперь и ходит, как подумать можно; вторые сутки скорбен патриарх; отпустит скоро, знает, повадки скуды этой изучил, и к зелейщику не обращается; но перо взять в руки попытался было нынче вечером – пальцы не держат, сжал потуже, потерпел до слёз – и выронил его, перо-то. И ноги – те ещё нещадно тянет – так их, лежал покуда, на скамье устраивал и этак и, развернувшись, клал на подголовник, дабы кровь от них отхлынула – всё без толку, сломал бы их в голенях – шибко-шибко утомили.
Сколько раз уже с постели поднимался, и теперь вот встал, к оконцу красному приблизился, попялился в него пристально, но ничего за ним не различил, чем бы утешился; мреет лишь рудо-яично – то ли оттуда, с улицы, цедит, с Соборной площади, то ли тут, изнутри, бликует пламя со свечи так; зато услышал, как слюду в окончине снаружи осыпает, будто хрящем, снежною крупицей; услышал, и – отозвалось как будто эхом тут же – зашершавился озноб от скрёба этого на крыльцах, кожу маленько поколол и сник; Филарет поёжился, на образ Богородицы взглянул, перекрестился. Огни в лампадах – и те сквозняком, что ли, мотает, да сквозняком и есть, чем же ещё: качаются – от экой заверти и стены не спасают – просвистало их, словно тряпичные, – и не хоромы будто, а шалашик.
Искры на убрусцах и на пелёнах вразнобой то возгораются, то меркнут – дробницы так на них, на убрусцах и на пелёнах, светом балуются – благостно в святом углу, вот и ликуют, что с них.