Малые святцы - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фикус там стоит всё время.
Сильвестру Лукичу Патюкову уже около ста лет, наверное. Древний. Сколько ему, и сам он не помнит, знает только, что таво ишшо веку урожденец. Маме восемьдесят, но и она его называет дядей Силивёрстом. Жена его, Арина Силуяновна, умерла весной этого года, тоже в возрасте уже преклонном. Раскулаченные оба в прошлом, расказаченные. В Ялань вернулись они уже после Игарки. Двое сыновей у них погибли под Москвой, на фронте. Третий – под Прагой, в сорок пятом.
Больше часу мамы не было. Пришла. Рассказывает:
– Дом-то тяжело ему, большой, отапливать, дак в баню, бедный, перебрался. Не сжёг бы баню-то, себя с ней вместе. Еле нашла, уж сдогадалась. Позавчерась, говорит, перешёл, помять барвинок, на последнюю, смеётся, перед могилой станцию переселился. Захожу и испугалась. Спит на подушке без наволочки, по шву подушка распоролась. Голову-то, вошла, вскинул – вся борода и волосы в пуху и в перьях. Как чучело. Ох, Господи, как старому-то худо… Обрадовался. Возьми, говорит, меня жить к себе, Елена. Да как же я возьму-то тебя, отвечаю, у тебя же дочь в Норыльске, она-то чё тогда мне скажет… Да и чё с двумя-то с вами, со слепцами, буду делать я? Я, говорит, тебе всю пенсию отдавать стану. Да на что, мол, мне твоя пенсия… не в деньгах ж дело. Ну, чуть не плачет… Блины-то начал есть – глотат да давится… Сходил бы, Олег, тут, недалёко, – говорит мама уже мне, – кедровых веток наломал бы. Помело у меня всё истрепалось. И на голик бы заодно уж… истрепался.
Оделся я в отцовские телогрейку, шапку и валенки. Вышел на улицу, достал из-под навеса лыжи, встал на них за воротами ограды, подался в лес.
В гору, к ельнику, начал только подниматься, слышу, поёт кто-то сзади. Обернулся, вижу:
Бежит рысью по санной дороге жеребец каурый. Сидят в санях двое – Плетиков Василий Серафимович, по прозвищу Виноискатель, которое дали ему яланцы за то, что он всегда и вовремя оказывается там, где выпивают, где наливают и ему, и Винокуров Михаил Емельянович, которого все в Ялани называют просто Винокуром. Оба пенсионеры. Лет по шестьдесят пять тому и другому. Меня догнали, поздоровались радушно. Лица красные у них, сами весёлые.
– В лес?! – спрашивают, коня не останавливая.
– В лес, – отвечаю.
– А мы вон, милый, за дровами… Маленько выпили, дак надо… для сугреву… По Муромской дороге… – дальше поехали, запели. Скоро за ельником скрылись, и песню их не стало слышно.
Помирились уже, думаю, и ладно.
Оглядываюсь на Ялань. От её сиротского, заснеженного вида, от безлюдья крупного когда-то волостного села сердце даже обмирает. Ну а вспомнилось вдруг почему-то вот что.
Был я тогда ещё студентом ЛГУ и подрабатывал дворником. Вставал рано, как только начинал чавкать метроном в невыключенном с вечера репродукторе, и когда доигрывал в нём гимн, я уже захлопывал за собой входную дверь. Возвращался со своего участка и, попив чаю, убегал в Университет. После занятий приходил к себе и, попив снова чаю, садился сочинять роман под незатейливым названием «Ялань», в который, как в собеседника, расположенного к тебе душевно и внимательно, переплёскивал из сердца собачью тоску по оставленному далеко-далеко отчему дому, по родным и близким мне людям, по небу с солнцем и по снегу, не скрипит который, как тот, который приходилось убирать мне на работе, а хрустит, – роман, позже рассыпавшийся на рассказы.
Кроме нормальных, выдернутых мною из жизни и хорошо мне по ней знакомых героев, моих односельчан, любезных памяти и сердцу чалдонов, был там один и ненормальный, как бы потусторонний (нижайщий поклон блистательному Михаилу Афанасьевичу Булгакову, конечно, незадолго до того почти в полном объёме мною и прочитанному) персонаж, внешней и единственной отличительной чертой которого были только галифе, пришло же в голову, и имени которому иного не нашлось как только Герман, – а почему я так его тогда назвал, и не скажу теперь, не знаю потому что, – и так просто, белым днём, как деревенским людям подобает, если только нужда кого не выгонит какая среди ночи, он у меня в романе, Боже упаси, не появлялся, а всё в потёмках да перед грозой, перед метелью ли или перед клящим морозом, и не на яву, хотя случалось и такое, а чаще в сновидениях других товарищей его по тексту, согероев, и портил им, кому являлся, кровь: одного сбивал с толку, другого путал в дороге, третьего подбивал на дурное дело, словом, как мог мой Герман, так и зловредничал – и по моей, как мне казалось, воле.
И вот однажды, часов около трёх ночи, выпив к тому времени кружек пять крепкого и чёрного, как дёготь, чаю, высмолив чуть ли не пачку беломору, тогда я ещё курил, в великом душевном волнении завершая роман «Ялань», отпечатал я на дореволюционной машинке «Полиглот», взятой у однокурсника своего на прокат, финальную фразу: «И погас повсюду свет» – в виду Ялань романная, естественно, имелась – только по клавише ударил вдохновенно, точку последнюю поставив, как тут же и в комнате моей потухла лампочка – решил, что перегорела, сейчас не стану, мол, а завтра поменяю. Встал, подошёл к окну – и вижу: нет света и во всём нашем доме, то хоть в подъездах да горит – и как-то худо в тот момент мне, помню, сделалось – серой дохнуло будто в тёмном воздухе, и не шучу я.
Посидел после в сумраке на подоконнике сколько-то, посмотрел на видную мне из окна малую часть Кировского, пустынного в это время суток, проспекта, на сон грядущий покурил ещё – уже без радости, до отвращения – и лёг спать – а к той поре я и раскладушкой уже обзавёлся, сидя на ней я и печатал, рядом на стуле венском предоставив место «Полиглоту», – но прежде чем завалиться, попрыскал обильно дихлофосом паркет вокруг раскладушки и свои ноги до колен – от клопов, отчаявшись, – спасение, конечно, не ахти: недолго действует, с часок-другой, да и чувствительность моего тела – тут на беду, ну а вообще-то, слава Богу – коленями не ограничивается, да и они, умельцы-чужееды, не вчера на свет народились, свергнутся удало десантом с потолка – и не промажут и не ушибутся – и, на сквозняк поправку сделав, приземлятся туда, куда им надо, в какой наметили квадрат, иного средства я не знал тогда от этих паразитов, – и задремать-то будто не успел ещё, и будто слышу: звонок пронзительный к нам в двери. И поднимаюсь вроде и иду. И открываю – тоже вроде.
Входит герой мой – изобретённый мною, но не выстраданный – Герман. Впускаю я его в квартиру и ничуть ему не удивляюсь. Вижу: торчат в глазах у Германа металлические пробки от пивных бутылок – шутка неостроумная, конечно, но и я так, грешным делом, иногда шутил, желая позабавить своих малолетних племянниц и племянников, по-разному те относились к этой шутке – одни плакали, другие смеялись.
Вздёрнул он, малый сатанинский чин, брови – упали пробки на пол, но беззвучно будто – и спрашивает, пальцем ткнув меня в живот задорно:
«Похоже?» – «Похоже, похоже», – отвечаю я равнодушно, отклоняясь от его пальца. Хохотнул Герман так, как только что он хохотал в моём романе, раньше часом, но не больше (шёл открывать ему, и на будильник будто глянул я), расставаясь с автором или с Яланью, в которой тайно безобразничал и куролесил, космократор мелкий, хохотнул и направился уверенно по коридору в сторону Машкиных апартаментов; Машка, соседка моя по коммунальной квартире, уже спит теперь, конечно, как убитая, спит и новый муж её, Олег Константинов, по прозвищу Вася-Очкарик, на ночь портвейном досыта напотчевавшись, их теперь и пушкой не разбудишь – подумал так я и пошёл к себе – будто пошёл. Но в свою комнату попал не тотчас: преодоление пространства между комнатой и коридором, занятое в действительности только дверью, в толщину её, отняло у меня больше времени, чем отнимает это наяву… и вот загадка для меня неразрешимая: спал я тогда или не спал?.. может быть: пребывал в ином каком-то состоянии?.. не знаю, но то, что где-то побывал за этот срок, уверен в этом, где вот, не помню. Уж не в Ялани ли? Вполне возможно, так как дня через три или четыре после этого получил я из дому телеграфный перевод на двадцать пять рублей, что оказалось для меня тогда весьма кстати – нужно было заплатить за вытрезвитель, куда попали мы чуть ли не всей нашей кафедрой, отметив дружно день Татьянин. Но это так, догадки только. И вот ещё: когда вошёл я в свою комнату, о Германе уже не думал, не волновал уже меня он совершенно, а думал я как раз о том, где побывал, – где побывал тогда, на тот момент я ещё помнил.
Вошёл я в свою комнату и снова будто лёг на раскладушку. И не успел ещё уснуть опять как будто, вижу: дверь отворяется – и входит ко мне девушка, лет восемнадцати, примерно. Не по сезону, если с улицы, одета – в летнем платьице, бледно-голубом, слегка приталенном, каких теперь уже не носят. Тихая. Руки опущены вдоль бёдер. Молчит. Поднимаюсь я в ужасе и – тут уж точно – против своей воли подаюсь ей, девушке, навстречу, словно кто меня подталкивает в спину, – страх и подталкивает. Боюсь, но иду. Девушка же – а комната моя пустая будто, как тогда, когда впервые я в неё вступил, ещё и раскладушки будто нет, хотя с неё-то я и поднимался вроде, то, что ложился на неё, так это точно – увернулась от меня тенью и стала пятиться, стены, как отсветом, плечом чуть-чуть касаясь, лицом ко мне, но вот лица её никак не вспомню, будто была она безликая; лица её не помню, но ощущение от выражения его как будто сохранилось – не нашей, не земной, будто печали… Медленно, словно подкрадываясь, шагаю я за ней, за необычной посетительницей, и сам себя при этом уговариваю мысленно: если, мол, это только привидение, оно бесплотно, под платьем будет пустота, и тогда бояться, дескать, нечего, зла причинить оно не сможет, – а сам едва живой от страха, даже по пяткам, кажется, мурашки пробежали. Так и ходим: она вспять от меня, а я передом и за ней следом. И в абсолютной тишине – будто оглох я – извне ни шороха, ни звука, кровь лишь барабанит в ушных перепонках. Обошли мы с ней, с этой девушкой – или не с девушкой, но с кем, не знаю – несколько раз мою комнату по периметру; и расстояние, нас разделяющее, с каждым разом сокращалось; настиг я её, наконец-то, в углу, возле, как уголь, чёрного окна, настиг, протянул к ней руки и обхватил пальцами её узкую талию, а там, под платьем, – я чуть от ужаса не помер, – тело, по-девичьи тугое… И я завыл – кричать не мог: жуть дикая перехватила горло, кадык на сторону немного не свернув мне, – гулко в себя завыл – как в полую кадушку.