Малые святцы - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Во, хорошо-то кому, – когда Толя с Катей уйдут в очередной, беспросветный, по-чёрному, загул, говорит о них, жалея их, иной раз мама. – Ни заботы у людей и ни печали, одно лишь – раздобыть бы где да подлечиться. Помилуй, Господи, нас, неуёмных.
Мама на кухне – опару заводит: отец с утра ещё сегодня заказал ей шанюжки. Любит их, сколько его ни помню. И картофельные, и творожные, и с вареньем, всякую выпечку, как говорит он: стряпанину.
Выходит мама с кухни, становится спиной к камину.
– О-о-о, – говорит. – Пока возилась там, дак околела… Ещё и тесто-то, боюсь вот, не поднимется – такая стужа.
Сказала так и передёрнулась.
– У-у, – говорит. – Вроде и поясницу шалью обвязала уж, а всё равно мёрзну.
– Не мудрено, – говорю, собираясь завалиться на диван под шубу с «Волхвом» Джона Фаулза.
– Опять за книгу, – говорит мама. – Почитай лучше мне… Пока я тут, а спать-то не отправилась.
Сходив опять на кухню, вернулась она оттуда уже с табуреткой, взяла какое-то штопанье и села с ним возле камина, повернувшись к огню теперь боком; сидит, зевает и поёживается.
Открыл я Евангелие и начал читать вслух:
«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…
…
И говорит ему: истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божиих восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому».
Дочитав главу, я отложил Евангелие и взялся за Фаулза.
Тихо у нас в доме. На улице то и дело потрескивает гулко: дерево и земля – живое – страдает. У соседей теперь уже не поют – или беседуют, но беседу – тихая, может, такая, что из-за двойных оконных рам и у нас и у них – не услышишь, или маленько, уморившись, задремали. Поскрипел на улице снег отрывисто – пробежала, как по крахмалу, мимо дома нашего какая-то, наверное, собака – больше-то некому – не бес же лихоимный. Какой же, интересно, она масти?
– Господи, Господи, – говорит мама. И говорит: – В начале бе Слово… И это надо же, – поднялась после с табуретки, табуретку отодвинула подальше от камина. Стоит, не выпуская из рук штопанье, смотрит на меня поверх очков и говорит: – Не забудь, как прогорит, трубу закрыть тут. Печь я уж скутала.
– Не забуду, – говорю.
– Ну и следи, а то искра ещё, не дай Бог, вылетит, и не заметишь…
– Слежу, – говорю.
Читал я звучно: слышит мама плохо – горло осипло у меня, першит в нём – я покашлял.
– Во, и простыл уже, – говорит мама. – Вскипячу-ка тебе молока… с чесноком и с нутренным салом.
– Не надо, – говорю. – Это так, попало что-то в горло.
– Да не-ет, – говорит мама. – Кашель-то нехороший, режет прямо, с дёром.
– Не надо, – говорю.
– Упрямый, – говорит мама. И говорит: – Беда нынче с носками – ни одной доброй пары у вас с отцом уже вон не осталось. Штопаю, штопаю… И покупать теперь – не хватит денег… Раньше корова так не стоила… ни при царе, ни при цареубийцах.
Ушла она в свою комнату. Слышу невольно: молится – полуглухая – так и громко. Закрываю уши: не хочу знать, о чём – совестно, и без того, о чём, понятно. Кровать после её поскрипела – улеглась спать она, мама: встаёт рано, в пять часов, а тут опару завела, так и того раньше ей придётся просыпаться.
Отец ворочается, слышно, на тахте.
Скольжу я глазами по странице книги, стараясь вникнуть в смысл, но бесполезно – вытесняет его, самовольно припоминаясь, прочитанное когда-то у Ивана Александровича Ильина о том, что русская душа сформировалась под действием долгих, суровых зим – бездействие, внутренняя созерцательность, – и о том, что мы прошли мимо христианства. Но тогда где же мы теперь? Опять в язычестве, где вместо Бога истуканы? В иудаизме, как хазары?
А потом явилось почему-то мне на ум давнее историческое событие. Когда Дарий, задолго ещё до Рождества Христова, выступил против скифов, те, погрузив на повозки свой скарб, с жёнами и детьми подались на восток. И мне так остро, до озноба, ощутилось вдруг, будто среди тех скифских детей находился и я. Бывает.
Завтра восьмое января. Святки.
Скоро уже месяц как я здесь, в Ялани.
2
10 января. Пятница.
День 20 000 мучеников, в церкви в Никомидии сожённых, и прочих, тамо же вне церкви пострадавших: Гликерия пресвитера, Зинона, Феофила диакона, Дорофея, Мардония, Мигдония диакона, Индиса, Горгония, Петра, Евфимия, мучениц Агафии, Домны, Феофилы и иных (302).
Апостола от 70-ти Никанора (34) и преподобного Игнатия Ломского, Ярославского (1591).
Преподобный был иноком Кирилло-Белозерского монастыря. Основал после Спасский монастырь, а сам пошёл дальше в лес, на строгое безмолвие. Скит его стоял на речке Даровице. Плёл Преподобный из лыка лапти и клал их на тропинку, а проходившие по ней крестьяне брали их, оставляя взамен хлеб. На месте второго скита основал Игнатий Покровскую Вадожскую пустынь. Где его мощи почивают ныне, я не знаю.
Погода, как приметы и сулили верно, поменялась, мороз приотпустил. Сейчас всего-то лишь около двадцати пяти градусов. Тепло. Зато вот лихо заметелило. Куржак на окнах истончал, появились в нём проталины – и улицу теперь можно разглядеть, не выходя из дому: там, на улице, – снег, снег, снег – без неба, без земли – как среди взбитых пышно сливок. Снег и на стёклах, но уже снаружи, – облепил их бережно, словно укутал. Над домом соседей мотаются из стороны в сторону телевизионная антенна и три скворечника – как только не сломаются; скрипят, слышно. Ялань не видно – за курёхой.
Сосед наш Толя, мой бывший одноклассник, вернулся вчера вечером из Елисейска на последнем рейсовом автобусе. Увозили его днём раньше на машине скорой помощи в районную больницу – лежал он там под капельницей. Долго с женой своей не виделся – около суток – купил он на радостях тут же, только вышел из автобуса, у Колотуя в кредит спирту, от которого, капни им нечаянно на них, пимы до полу прогорают, – уже и встречу, слышно, отмечают. У него, у Толи, запущенная язва желудка – страдает. Жалко мужика – мастеровой и незлобивый. Ну, и вообще, как человека. И рады бы, говорят они, когда трезвые, не пить, готовы бы остановиться, дескать, но вот не можем: змий зелёный, мол, сильнее – одолят, липкий. Ну, что тут скажешь, как поможешь горю? У самого в пушку маленько рыльце.
Еле открыл сенную дверь сегодня утром: снегу набило на крыльцо полно и туго – как замуровало. Сначала мама было попыталась, но не осилила, после меня уж разбудила. Вышел я на улицу, поглотал воздух – свежий, свежий – похватал его, как радость, покусал его зубами, будто яблоко.
– Ну а тебя бы не было, – сказала мама. – Чё бы нам тогда тут с ним одним-то?.. Сиди, как в тюрьме, жди, когда это кто ещё появится, нимо ли пойдёт да нас вызволит… Корова бы там, в стайке, недоёная да некормлёная-то, изревелась… Горе старым. Как и жить?.. Господи, на всё Твоя святая воля… Дак и ходим уж, таскам ноги, пока волочатся, – улыбнулась. – Живым в могилу не полезешь.
Раз уж поднялся, не стал больше ложиться, разгрёб пехлом в ограде и за воротами дорожки, тотчас же и заснежило опять которые, но пока мелко, выкидал из стаек у коровы и у телёнка – за морозы у них там чуть ли не под матку накопилось, – навоз, попил парного молока – подоила мама только что, она и настояла: пей, полезно, а то где ещё, мол, настоящего-то, цельного попробуешь, – дождался, когда забрезжил рассвет, взял камусные лыжи и отправился в лес. Далеко не пошёл – заплутать побоялся – лыжню следом же и заметает. Побродил поблизости, увеселился тихо. Хорошо-то как там, Господи, как хорошо-то! Гнёт стихия сосны, как коневник, кроны треплет им, как конопле, а огромные, голые тёмно-коричневые лиственницы на фоне ало-золотой зари в вершинах чуть раскачивает только – будто скребут они вершинами по небу, но неслышно в снеговерти. И пуржит, пуржит, вылизывает снежные барханы, у елей и пихт зачёсывает ветки-лапы. Мыши из норок не высовываются, не мелькают пунктирно на белом. И лиса огнём нигде не вспыхнет. Зайцы не бегают – захоронились в снежных лунках – обнаружь-ка их попробуй. Никого в лесу не видно – вьюгу, спрятавшись, пережидают все. Но ох как светел мир Твой, Господи, как светел-то! – всё душа в лесу и повторяла.
– Сёдня десятое уже… Игнатий, – сказала утром мама, наливая в кружку молока мне. – Выпей, выпей натощак, не брандуй… Надо, надо… На Игнатия метёт, на Силивёрста перестанет.
Ни одного Игната в Ялани уже не осталось. Года два назад последний упокоился. Был он из кержаков. В ельнике его единоверцы, по-старообрядчески, отдельно от никониан, и закопали – чтобы и там, в земле, наверное, ему не оскверниться от соседства с отщепенцами блудливыми невольно, хотя и сраму прах не имет. Странно: могила и вокруг неё оградка металлическая, жалезная, среди ёлок – чудно становится, когда впервые-то наткнёшься. Мерзляков была его фамилия. Жил, жил человек, говорят про такого, и помер – как о траве, о снеге ли: мол, стаял.