Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
22Так ведь уже поступали в старой доброй литературе, полной стыдливости, натянутой на костяк невыносимого вибрирующего эротизма.
23Много позже я объяснил эту легчайшую безмятежность женственности в ней — именно она так влекла меня. Это свойство словно сфокусировалось во мне в наставшей оптической пустыне на восприимчивую эмульсию памяти, вытеснив все остальное, что досаждало мне при ее жизни. Понял я это очень поздно. Но это не важно. Мягкая точка, почти всегда зримо тлевшая в ней и томившая меня, была, конечно, оставлена ее матерью; от нее Буся оторвалась так рано, что никто из них не успел испытать друг друга обожанием и ревностью, не одолел психозом мгновенного побега из дома, не прожег ненавистью взросления и старости. Мать вообще почти ничего не успела для нее сделать, только столь завершенно просияла в ней. Совершенно непостижимым образом.
И вот я позабыл, как это очарование метастазировало ее лишней тканью, обуявшей все ее телесные и душевные движения, сделав всю ее для меня в конце концов пародийной; словно она проросла сквозь свой прежний облик и, уже не оставаясь в нем, превратилась в препарат прошлой себя, будто сумела сама себя растлить.
24Я вспоминал, как разглядывал спящую Любу, воображал, как мне удавалось легко проницать ее, как я различал состав ее истончающегося тела сквозь стеклянную эпидерму. Ведь время, прошедшее после ее смерти, изобильно приукрашало ее. Моя вина перед ней сублимировала в один сон. Вот он — в кладбищенской каптерке я дерусь с могильщиком, передвинувшим ограду на Любашиной могиле, подхоронив вплотную к ней мою супругу. “Сука! — стучу я его по морде. — Если не передвинешь обратно, я тебя убью! Проверю через неделю!” Но даже во сне я знал, что не проверю никогда.
25Одежда отца составляла его статус, и когда он вышел в отставку, — он сам по себе в партикулярном платье стал для меня нереален. Я не мог его таким помыслить. Ведь я часто представлял, как он со мной спорит и критикует. Но уже не грозный Кронос, а просто стареющий мужик, из семени которого я произрос на свет Божий. “И как он умудрился меня породить?” — думал я, измышляя его образ. Но что же было в его военной одежде прекрасного и тяжелого? Того, с чем он хотел моментально с самого порога дома расстаться? Какой смысл она на него налагала? Что несла ему? Что стояло за легким духом дезинфекции и тяжким, особенным, — множествалюдей, запахом, входящим вслед за ним в двери дома?
26Ведь и по прошествии стольких лет возраст и тело моего отца всегда стягивались к одной ночной точке и в моем восприятии лишались не только протяженности, но и надежды на какую-либо перемену не своей, нет, а моей участи. Он весь сворачивался и уплотнялся в неизменность. Мне делалось больно от осознания, что это именно я загоняю его в такую непроходимую плотность, но переиначить его я уже не мог.
27Я ведь попал в этот госпиталь, этот морг, так как оказалось, что только я один-единственный носил отцовскую фамилию. Вся казенная часть его похорон пала на меня.
28Когда я понял, какой тяжкой болезнью он страдал, свистел своей фистулкой, занавешенной марлевой шторкой, то мне стала понятна и его бессловная речь, которую он, почти всегда при мне молчащий, обращал ко мне, утратив внятность, находясь в вечном ступоре. Но для меня до сих пор более выразительно его тело, нежели слова, так редко порождаемые им. И вот я узнаю его в своей памяти, наделенного не речью, а страданиями и наслажденьем и более всего — отрицанием и того и другого.
Даже сквозь сомкнутые веки он любовно смотрит на меня и молчит.
Письма к пресвитеру
Ермолаева Ольга Юрьевна родилась в Новокузнецке, окончила режиссерско-театральное отделение Московского института культуры. Заведует отделом поэзии в журнале “Знамя”. Автор четырех поэтических книг. Живет в Москве.
Посвящается В. Д.
* *
*
Псевдоготика для русских романтических сердец:
эти стрельчатые арки в сочетанье с морем снега…
Но в Быкoво твой баженовский овальный храм-дворец
самый лучший из конца восемнадцатого века.
Этот строй остроконечных обелисков наверху
в виде игол, вкруг главы, венчaнной шпилем
(видных даже и теперь, в великопостную пургу), —
парой башен-колоколен угловых еще усилен.
На Владимирскую церковь так похож ее собрат —
стрельчатый собор Николы с крепостной стены Можая…
Двухколонность парных портиков с боков — стройнит фасад,
белым камнем темный пурпур древней кладки украшая.
Белокаменных, ведущих в храм холодный наверху,
полукруглых парных лестниц превосходны балюстрады,
а меж них портал (не топтана дорожка по снежку) —
входа в нижние, и теплые, Господни вертограды.
Это здесь, в семи верстах с Новорязанского шоссе,
в иерейском облаченье, для меня почти немыслим,
пред началом литургии обойдешь с кажденьем все
образа — и чист, и строг, и силен, и независим.
Лепит наспех анемоны, к удлиненным окнам шлет
атлантический циклон, щедрый гость океанийский…
Здесь душистое тепло, хор на клиросе поет,
здесь в кадило, к угольку вложен ладан аравийский.
Расточатся смолы жизни, ароматный жар уйдет,
так же как сгорит смола из надрезов древ босвеллий.
…Нищий голубь за стеклом долго слушал, как растет,
топчет воздух у меня в доме болеро Равеля.
Из латыни: “Будь здоров!” или, может быть: “Прощай же!”
это имя твое “Vale!”… На второй Поста седмице
вспоминай и ты меня, вертоградарь мой кротчайший,
глядя в постную Триодь с каплей воска на странице.
Эту медленную силу топчет дней моих орда;
власть имущая — прошу милостыню под откосом.
Я почти не ем, не сплю, скоро буду так худа,
как боярыня Морозова в санях, с прозрачным носом.
Чуть касаясь клавиш, струн ли и, вот именно, скользя,
помнишь, в музыке прием, называется “глиссандо”?
Это словно о тебе; лучше и сказать нельзя.
Как ребенок, деловит, вопрошаешь: “Это правда?”
Что ж, пока заткнула кривда камфорною ватой уши,
и ушла на краткий сон похоронная команда,
и глядят из всех зеркал обитавшие здесь души,
что сказать тебе, дитя… Думаю, что это правда.
7.III.2004.
* *
*
Яркий март, и Москва в состоянии вечном ремонта,
ну а я задыхаюсь от царских внезапных щедрот.
Для кого я пишу? А для сельского батюшки, он-то
молчалив, и учтив, и умен, и не любит длиннот.
Четверть века назад на каких мы качались качелях!
Был оливково-зелен в жемчужине Болшева свет:
на ладони она, вся в аллеях сомкнувшихся, в елях…
Мы не знали тогда, что у судеб случайного нет.
Я служу при словах, и порою они как полова,
как противны бывают дурацкие “кровь” и “морковь”…
Я узнала теперь, что молчанье — надежнее слова,
и надеюсь, что мы не прибегнем к названью “любовь”.
О, не зря так Ван Гог убегал от локального цвета,
отвергая белила, любил свои охры, сколь мог,
верил в тускло-лимонный, кидал к синеве — фиолета,
или киноварь, или неаполитанский желток.
Сквозь лечебницы прутья, на своеобразном пленэре
брал щебечущий воздух, во всех составляющих — цвет…
И поля, и дожди, и деревни, и церкви в Овере
в забытьи восхищенно бормочут доныне: “Винсент…”
Как я рада молчанию! Как оно пылко, рысисто,
как струит вкруг меня свои токи на сотни ладов…
Не любовники — где там! — мы опытных два шахматиста,