Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И она вкусно сказала слово “хер”. Как диктор имя упраздненной буквы. Выкорчевала из садового чернозема своими голыми сильными руками, выступающими из пройм красного платья.
Она увлекается. Я люблю в ней эту прозрачность. Когда она несет бог знает что. Когда нет тайн, и поэтому нет пошлости, так как все тайное имеет хоть какую-то ценность. Мне кажется, что я наконец-то чую, как бьется ее красное сердце в силке тела под красным платьем.
Поблизости, всего в одном квартале от этого кафе, находится магазин затрапезной мужской одежды, там куплена моя славная рубашка. В полотне оказалось слишком много синтетики, и после сотой стирки она сохраняет колкость, садистическую чужеродность, — но именно это мне и нравится, я люблю дичающие, неприручаемые вещи, которые не дают позабыть, что у меня есть тело.
Если бы семейством отца мне была предоставлена возможность купить для него погребальное платье (но его все-таки, хоть он и был давно на пенсии, хоронили в военной форме), то я бы все приобрел в этом наидостойнейшем магазине. Во всяком случае, рубашку точно такую же, как сейчас на мне. И дикий, самый скромный, но с крапинами огня скорбный галстук. Синтетика отменно горит. Нейлон, болонья, полиэстр, кримплен. Всполохи рыжего огня с черной прядью гари!
Мои старые кримпленовые брюки иногда искрят и никогда не мнутся — как агония, за которой нет выздоровления!
Когда мы идем с Эсэс слишком близко — ее красный подол электризуется, липнет к ее ногам, и она вынужденно его одергивает, то отступая вбок, то шутя прислоняясь ко мне.
— Это все из-за этих древних штанов, электрик.
Она боится соприкосновения со мной.
— Ну вот, опять искришь. Не надо волноваться!
Но.
Рубашка куплена.
Отец спален в крематории.
Из мира вытекли последние остатки, что он непристойно содержал.
Лишь Эсэс вступила со мной во властный союз.
Вот очерк его бытия окончен, и мне нечего прибавить, хотя смерть умножила мое состояние, выдумав синонимы избыточности. Ведь я обрел старый автомобиль, совершенно мне не нужный, но Глазунья так причитала и убивалась, что пришлось мне его, невзирая на все мое сопротивление, обрести. “Такова была его эта... как ее... воля”, — все твердила она, с трудом вспоминая самое важное слово. За эти годы она превратилась в некое запечное божество, да и на улицу, по-моему, не выходила долгие годы.
Когда она сказала слово “воля”, я почувствовал себя жалким пленником, прикованным к столбу.
Краткое слово обвило меня несколько раз, как длинный арапник.
Этому серому “москвичонку”, закрыв гараж, я несколько раз включал мотор на холостых оборотах. В вонючей густеющей скользоте я начинал заливаться слезами, как женщина. Но именно так умереть я все-таки не хотел. После той бани в Тростновке, где мы с Толяном чуть не угорели, я не хотел подобной смерти. Я не был силен в теориях самоубийства, но мне казалось, что если я угорю, то, погибая, непременно обмараюсь.
Припадок омерзения моей свежей вдовы, когда она должна была узреть все то, что я, рыдая в гараже, так подробно представил, вызывал во мне рвотные позывы.
Давясь и кашляя, я отворял ворота и проветривал столь милое каждому домовитому мужчине помещение.
Ведь я искусно притворялся, что тоже очень домовит.
Что-то не позволяет мне теперь вспоминать ранящие подробности тела отца, ведь то, что я уразумел в морге, принадлежит скорее умственному зрению, падкому на парадоксы, чем памяти душевной, где саднят незаживающие ссадины и порезы. То, до чего нельзя дотронуться.
Неизреченный смысл, обобщающий его всего — целиком и без промедления.
Вот я четко вижу его траченную юность.
Она прибавляет ему возраст — тихой порчей, а не умудренностью26.
Живя на белом свете, он не сделал никаких даже самых невеликих открытий. Ведь он никогда не подал мне знака, что мы были с ним в том придорожном домике. Были ведь... Папа. Открывшись, он тут же замкнул себя. Он только буксовал, и мне виделась стена, на которой была нарисована аляповатая военная перспектива. Он не смог понять, что это мазня ни к чему не призывала. То, что он выбрал, было совсем не для него.
И это можно понять хотя бы по форме его уха с легкой мочкой, как рокайльный завиток грифа музыкального инструмента, способного настроиться только на светлый тон.
Мне так легко это домыслить.
Может быть, только слух он мог по-настоящему подставить жизни. Ни плечо, ни руку. Так как был для меня всегда невесом.
И мне кажется, что я смог бы, не отрывая пера от бумаги, прорисовать гармонический символ его слуха.
Ведь он когда-то той ночью, что мы были вдвоем, запевал при мне — не более трех-четырех тактов какой-нибудь уже позабытой арии, но попадал в изысканную щемящую тональность. Приоткрывал свои светлые недра, где обитал в бесскорбной отдельности от всего его существа светлый русский тенор. Совсем не слезливый. Бесслезный.
Меня не оставляет впечатление, что он всегда глупо подставлялся. Всегда за все переплачивал, никогда не умел договариваться и жил так, что перебирался с одной оплошности на другую. Как в болоте с кочки на кочку, но все дальше уходя от твердой живой почвы.
У меня, право, нет сил для того, чтобы описать его последние злоключения на подступах к небытию.
Я и знаю о них понаслышке.
Собственно, и это зрелище, вернее, то, как я его себе представлял страдающего, было у меня изъято тем, что я увидел на самом деле.
Зрелищем его мертвого тела на секционном столе.
Изболевший, в разливах желтизны мой отец.
Вот наконец он не принадлежит никому.
Кажется, он не верил в Бога.
Наверняка никогда не думал на такие темы.
Я, право, не знаю.
Это тело почти не похоже на того человека, который был моим отцом.
К его ноге за палец не была привязана этикетка из клеенки с чернильным номером. Я почему-то был уверен, что этикетка должна быть. Откуда я это взял... Из кино?
Дух уже давно покинул его останки.
Навсегда.
И другие могли делать с его телом все, что угодно, ничего, по сути, в нем не терзая.
Глядя на него, я понял, что не могу ничего вспомнить, связанного с ним, только тупо смотрю, не вспоминая ничего. И этот голый, заливающий меня покой, где-то совсем глубоко, почти не во мне, не вызывает беспокойства... Неужели чувствовать в себе полость и есть — не чувствовать ничего? Или я стал настолько проницаем, что зрелище его трупа зарядило и меня холодным отчужденным покоем.
Я понял, что не хотел бы иметь его посмертной маски, так же как и слепка с ослабевшей руки. В его кисти никогда не было сухой силы, она была мягкой, хотя и не влажной на ощупь, но волглой по своей слабости. Я вдруг понял, что эта кисть, эти чуть согнутые бессильные пальцы никогда по-настоящему ничего не держали. Даже меня.
Из его рук ведь выскальзывало все.
Когда его, то есть урну с его прахом, захоронили в тощей неглубокой норе, то я окончательно уяснил себе, что близнецы — вовсе не его дети и совсем мне не братья. И эта новость была для меня безотрадна. Кровные чувства мало что значили для меня.
Я уже не мог погрузиться в рыхлую плоть воспоминаний. Все было засыпано навсегда бледным и удивительно пухлым метафизическим снегом. Я ничего под этим завалом найти не мог. Та жизнь прошла и не вызвала во мне ни угрызений, ни сожаления, ни оторопи. Вообще ни-че-го.
Теперь-то я понимаю, что хотел иметь на память о своем почившем, спаленном в жерле пещи отце все-таки нечто.
Нет-нет, не прядь — я не любил сызмальства его слабые секущиеся волосы.
Нет, не ноготь — из-за того, что бабушка, ставя отца мне в пример, всегда говорила: “А ты — лодырь, и ногтя с его мизинца не стоишь”.
Так зачем же мне, стоящему уже столь немного, его бесценный ноготь.
Я хотел получить в свое распоряжение скромный лоскуток, так — клочок, всего лишь сантиметра три-четыре квадратных, едва ли больше.
Сущую безделицу.
Татуировку с его плеча.
Я не помню ее сюжета, но тот меняющийся военный меандр сопровождает меня всю мою дурацкую жизнь.