Тысяча триста километров между ним и домом: Пенсильвания, Огайо, Индиана – лучшие друзья юноши. С первого дня ему захотелось жить в Чикаго всегда. Чувство было такое, что он прибыл с Востока в крытом фургоне, и переезд это серьезный, окончательный. Он стал одновременно здоровенным добродушным американским парнем ста восьмидесяти сантиметров роста и высокомерным богемным типом и на первые рождественские каникулы приехал, прибавив двенадцать фунтов, готовый схватиться с любым попавшимся под руку обывателем. В первый год в Чикаго в звездные ночи он ходил на озеро поорать по-козлиному, как Юджин Гант в “О времени и о реке”[38]. В метро он брал с собой “Бесплодную землю” Элиота, читал, пока ехал до Кларк-стрит, где девчонки не старше его самого раздевались в стриптиз-барах. Если ты покупал им выпить, когда они спускались с подиума, они в благодарность клали руку тебе на член. Он писал об этом в письмах. Ему было семнадцать, и он только и думал что о своих занятиях, своем члене и своих друзьях в Пенсильвании, Индиане и Огайо. Предложи ему кто тогда поступить в медицинскую школу, он рассмеялся бы тому в лицо – он не намеревался всю жизнь выписывать рецепты. Он рассчитывал в жизни на большее. Вдохновляющие преподаватели, непостижимые тексты, невротические сокурсники, защита правого дела, семантические шуточки – “Что вы подразумеваете под «разуметь»?” – жизнь его была необъятна. Он познакомился со своими ровесниками: почти гении, но в жуткой депрессии – не могли утром встать с кровати, не ходили на занятия, не в состоянии были доучиться. Познакомился с шестнадцатилетними гениями, окончившими колледж за две четверти и уже начавшими учиться в юридической школе. Познакомился с девушками, которые никогда не меняли одежду, обводили глаза черным и каждый день появлялись в одном и том же богемном прикиде – дерзкие, наглые, болтливые, в черных чулках, с волосами до колен. Его сосед по комнате носил плащ-палатку. А еще – китель и защитного цвета штаны, как последний из бывших солдат Второй мировой. В аптеке “Стайнвей” он встречал седых людей – они поступили в университет задолго до войны и так там и околачивались, раздумывая, как бы что досдать и с кем бы переспать. Он вступил в киноклуб и смотрел “Похитителей велосипедов”, “Рим – открытый город” и “Детей райка”. Эти фильмы были для него откровением. Как и “История западной цивилизации” профессора Макауэра, как рассуждения Рабле о подтирании задницы и куски дерьма, что валятся в “Застольных беседах Лютера”. Каждый вечер с шести до десяти он занимался, потом отправлялся в бар “У Джимми”, где они с друзьями ждали, когда придут самые яркие факультетские личности. Социолог, занимавшийся поп-культурой – он некогда работал в грешном мире, в журнале “Форчун”, – бывало, пил с ними до самого закрытия. Еще эффектнее был преподаватель, который вел третий гуманитарный цикл, “публикующийся поэт” – некогда по заданию Управления стратегических служб он был сброшен с парашютом в оккупированную Италию и все еще носил шинель. У него был сломан нос, на занятиях он читал вслух Шекспира, все девушки были в него влюблены, и Цукерман тоже. С ним они читали “Поэтику”, “Орестею”, “Поездку в Индию”, “Алхимика”, “Портрет художника в юности”, “Короля Лира”, “Автобиографию Бенвенуто Челлини” – эти книги он преподносил как священные трактаты. На обзорном курсе по физике одну лекцию им прочитал Энрико Ферми * и снискал расположение слушателей тем, что, стоя у доски, попросил помочь ему с математикой. Когда после занятия студенты столпились вокруг него, собираясь задавать знаменитости обычные идиотские вопросы, он ос* Энрико Ферми (1901–1954) – итальянский физик, один из создателей первого в мире ядерного реактора.
мелился спросить человека, чьи теории привели к созданию атомной бомбы, чем он теперь занимается. Ферми рассмеялся. “Ничем особенным, – ответил он, – меня ведь учили физике в те времена, когда Ферми еще не было”. Самая остроумная реплика из всех, что он когда-либо слышал. Он и сам научился острить, быть занятным, реагировать быстро и деликатно держаться в тени – и испытывал все большее отвращение к своей стране и ее ценностям. Холодная война была в самом разгаре, и они на занятиях по общественным наукам изучали “Манифест Коммунистической партии”. Мало того что он был евреем в христианской Америке, он постепенно входил в нелюбимое многими и для многих подозрительное малочисленное сообщество “яйцеголовых”, которое высмеивала “Чикаго трибьюн” – культурную пятую колонну коммерциализованного общества. Несколько недель он вздыхал по высокой блондинке в клетчатой фланелевой юбке, писавшей абстрактные картины. И был ошарашен, узнав, что она лесбиянка. Его вкусы становились все изощреннее: на смену “Манишевицу”[39] и “Велвите”[40] пришли “вино и сыр”, хлебу “Тейсти бред” он предпочитал, когда мог себе позволить выйти поужинать, “французский”, но лесбиянка? Так далеко его фантазии не простирались. Впрочем, у него очень недолго была девушка-мулатка. Жарко лаская ее под свитером в цокольном этаже Ида-Нойес-холла, он не терял способности анализировать. “Вот она, настоящая жизнь”, – думал он, хотя ничего более странного с ним к тому времени не случалось. У него был друг на несколько лет старше, завсегдатай “Стайнвея” – он ходил к психоаналитику, курил марихуану, разбирался в джазе и объявил себя троцкистом. Для юного студента в 1950 году это было круто. Они ходили в джазовый клуб на Сорок шестой улице – два белых студента-еврея благоговейно слушали музыку в окружении темных, недружественных и совсем неблагоговейных лиц. В один волнующий вечер в баре “У Джимми” он слушал, как Нельсон Олгрен[41] рассказывал о закулисной борьбе за премии. В первый его семестр в Чикаго приехал Томас Манн; он выступал в часовне Рокфеллера. Великое событие – двухсотлетие Гете. Манн говорил с сильным немецким акцентом, но такого сочного английского он прежде не слыхал; он говорил прозой, изящно, мощно, ясно – с испепеляющей учтивостью выдавал острые характеристики гениям: Бисмарку, Эразму, Вольтеру так, словно они – его коллеги и вчера вечером ужинали у него дома. Гете был “чудом”, сказал он, но настоящим чудом было сидеть в двух рядах от подиума и учиться у знаменитого европейца, как говорить на твоем родном языке. Манн в тот день повторил слово “величие” раз пятьдесят: величие, мощь, возвышенное. В восторге от эрудиции писателя, он позвонил вечером домой, но в Нью-Джерси никто не знал, кто такой Томас Манн, там даже о Нельсоне Олгрене не слыхивали. “Ну, извините, – сказал он вслух, повесив трубку, – что это был не Сэм Левинсон”[42]. Он выучил немецкий. Он читал Галилея,