Послания - Бахыт Кенжеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Когда зима, что мироносица…»
Когда зима, что мироносица,над потемневшею рекоюсклонясь, очки на переносицепоправит мёртвою рукою,
и зашатается, как пьяницазаблудший по дороге к дому,и улыбнётся, и приглянетсясамоубийце молодому —
оглядываясь на заколоченныйочаг, на чаек взлёт отчаянный,чем ты живёшь, мой друг отсроченный,что шепчешь женщине печальной?
То восклицаешь «Что я делаю!»,то чушь восторженную мелешь —и вдруг целуешь землю белую,и вздрагиваешь, и немеешь,
припомнив время обречённое,несущееся по спирали,когда носили вдовы чёрноеи к небу руки простирали.
«Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен…»
Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен.Так беспокойная жизнь затянулась, что и её говорок усталыйстал неразборчив, сбивчив, словно ссора межнезадачливым мужеми удручённой женою. Разрастаются в небесах кристаллы
окаменевшей и океанской. К концу десятого месяцаримского года, когда католики празднуют РождествоИскупителя, где-то в Заволжье по степным дорогам носится,беситсябесприютная вьюга, и за восемь шагов не различишь ничего,и ничего не захватишь, не увезёшь с собою,кроме замёрзших болотныхогоньков, кроме льда, без зазоров покрывающегобесплотные сводывоображаемой тверди, кроме хрупкой любви.Всякое слово – отдыхи отдушина. Где-то в метели трудится, то есть молчит,белобородый
Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядкапохлёстывая говорящегосеверного оленя, только не знаю, звенит ли под расписной дугойсеребряный колокольчик, потому что он разбудил бызимующих ящерици земноводных, да и утомлённых ёлкою сорванцов-баптистов.Другой
бы на его месте… «Прочитай молитву». – «В царствостепного волка
и безрассудной метели возьми меня». Вмёрз ли ночной паромв береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерстии шёлка,перед тем как растаять, просверкав под уличным фонарём.
«Прижми чужую хризантему…»
Прижми чужую хризантемук груди, укутай в шарф, взглянив метель. Младенческому телунебес так холодно. Однипрохожие с рыбацкой сетьюв руках рыдают на ходу,иные буйствуют, а третьи,скользнув по облачному льду,уже спешат в края иные,в детдом, готовящийся нам,где тускло светятся дверныепроёмы, где по временамминувшим тосковать не принято —и высмеют, и в ПТУне пустят. Что ты, милый. И не тоещё случается. Ау,мой соотечественник вьюжный.Как хрупок стебель у цветкаединственного. День недужныйсворачивается – а покаступай – никто тебя не тронет,лишь бесы юные поют —должно быть, Господа хоронят,Адама в рабство отдают…
«Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой…»
Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.Постепенно становится взгляд изменника медленнейи блудливей.Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевоймыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не имейлом,но авиапочтой,в длинном конверте с полосатым бордюром,надписанном от руки)безнадёжно просроченный налог всевышнему, равный,как в Скандинавии,ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательныи легкиэти январские облака, честно несущие в девственном чревежаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды,мягкого снаот полудня и до полуночи, а после – отправь весточку Еве(впрочем, лучше – Лилит или Юдифи), попросив об ответе наадрес сырой лужайки, бедного словаря, творительногопадежа – выложи душу, только не в рифму, и уж тем более неговорком забытых Богом степных городков, где твердая тень Егодавно уже не показывалась – ни в церкви, ни на вокзале,ни во снеместной юродивой. И не оправдывайся, принося лживую клятвуперед кормиломОдиссея – не тебя одного с повязкою на глазахв родниковую ночь увелигде, пузырясь, ещё пульсирует время по утомлённым могиламспекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.
«Чёрно-белое, сизое, алое…»
Чёрно-белое, сизое, алое,незаконное, злое, загробное,нелюбимое и небывалое,неживое, но жизнеподобное —вероятней всего, не последнее,не мужское, не женское – среднее,не блаженство – но вряд ли несчастие,и коварное, и восхитительноеприлагательное (не причастие,и тем более не существительное) —приближается, буйствует, кается,держит кости в кармане горелые,и когда не поёт – заикается,подбирая слова устарелые —а навстречу ему безвозмездное,исчезающее, непреложное,пусть беззвёздное – но повсеместное,и безденежное, и безнадёжное.Что, монашек, глядишь с недоверием?Видно заживо, намертво, начистонадышался ворованным гелием —вот и кашляешь вместо акафиста,дожидаешься золота с голодом,долота, волнореза железного —не знаком с астероидным холодомили вспышкой костра бесполезного.
«Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие…»
Одним хлыстовское радение, другим топорное наследиереволюционной академии, юродство ли, трагикомедия —не успокаивается дух воинственный, стреляющий в коршунаи аиста,стремится к истине единственной, отшатывается, задыхается,но – то ли ветер с юга, то ли я, один под облаками серыми,запамятовал, что история богата скорбными примерамипредательства и многобожия да снежной крупкой безымянною,что сыплется над светлокожею равниной, над открытой раноюотвергнутого человечества… А мне твердят – свобода лечитсядругой свободой, над тобой ещё, постой, сгустится времявлажное,как бы мамаево побоище, где плачут дети гнева княжьего, —нет, мне роднее муза дошлая, сестрица пьяницам, поющим онерастревоженности прошлого и невозможности грядущего.
«Мороз и солнце. Тощая земля…»
Мороз и солнце. Тощая земляв широких лысинах, припудренных снежком,почтовый ящик пуст. Читай, работы не прислали.Весь день я отдыхаю от души.То запускаю самодельный сборниксоветских песен, то, поёживаясь, смотрючудовищные сталинские лентыпо телевизору, то попиваю водку,то антологию «Стихи тридцатилетних»дотошно перелистываю, гдечешуйчатые бурлюки и айзенбергина мелководье бьют упругими хвостами,где маленькие бродские из норокпотешные высовывают мордашки,где уценённые цветаевские барбитугие силиконовые грудкипоказывают публике… Как славно!Вот юркий притаился кушнерёнокв руинах Петербурга, не заметивбольшого маяковского хорькапоблизости, вот серенький айгилетит с огромной коркой, детка-брюсовпод плинтусом усами шевелит…Бог в помощь вам, друзья мои! Всё лучше,чем торговать дубленками, писатьв «Российскую» иль «Новую» газету,ширяться героином и т. п.Точней рифмуйте, образы поярчеваяйте да синекдоху-голубуне обижайте, алкоголем незлоупотребляйте, и не забывайте,с какою горькой завистью на васглядит из ада робкий Баратынский,и как пыхтят в ночи дальневосточнойчетыре вора, что на переплавку тащатсто шестьдесят кило отменной бронзы —запоздалый памятник, точнее, кенотафворонежскому жесткоглазому щеглу.
«Упрекай меня, обличай, завидуй…»
Упрекай меня, обличай, завидуй,исходи отчаяньем и обидой,презирай, как я себя презираю,потому что света не выбираю —предан влажной, необъяснимой вере,тёмно-синей смеси любви и горя,что плывёт в глазах и двоится стереофотографией северного ночного моря.Что в руках у Мойры – ножницы или спицы?Это случай ясный, к тому же довольно старый.Перед майским дождиком жизнь ложитсяразноцветным мелом на тротуары.Как любил я детские эти каракули!Сколько раз, протекая сиреневым захолустьем,обнимались волны речные, плакалина пути меж истоком и дальним устьем!Сколько легких подёнок эта вода вскормила!Устремлённый в сердце, проходит мимонож, и кто-то с ладьи за пожаром миранаблюдает, словно Нерон – за пожаром Рима.
«Я позабыл черновик, который читал Паше Крючкову…»
Я позабыл черновик, который читал Паше Крючковуна крылечке заснеженной дачи, за сигаретой «ЯваЗолотая» и доброю рюмкой «Гжелки». Ну что ж такого!Всё равно будет месяц слева (считал я), а солнце справа,будет мартовский ветер раскачивать чудо-сосны,угрожая вороньим гнездам, и снова мы будем вместе,приглушив басы, безнадежно слушать грустный и грозныймоцартовский квартет. Только слишком долго пробыл в отъезде,а жильё скрипучее тем временем опустело. Алые волны-полосызаливают небо. Вечер над темной Яузой чист, неуёмен, влажен.Немногословный профессор Л. упрекает меня вполголоса —дотянул, говорит, до седых волос, а ума не нажил,Но рассуждая по совести, братия, – ну какой из меня воин!То бумажным листам молился, то опавшим, то клейким листьям.Безобразничал, умничал, пыжился – и на старости лет усвоил —что? – только жалкий набор подростковых истин.Вечер над Яузой освещен кремлёвскими звёздами —якобы из рубина, а на самом деле даже не хрустальными. Таетчёрный снежок московский, и если поддаться позднемуоткровению, то и Федор Михайлович – отдыхает.Ну и Господь с ним. Есть одно испытание —вдруг пробудиться от холода где-то к исходу ночии почувствовать рядом тёплое, призрачное дыхание,и спросить «ты меня любишь?», и услышать в ответ «не очень».
«…и рассуждал бы связно, да язык мой…»