Толкин и Великая война. На пороге Средиземья - Джон Гарт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дорогой мой Джон Рональд, непременно, обязательно опубликуйся. Я твой ярый и беззаветный почитатель, и мое главное утешение – что, если меня ухлопают сегодня ночью – через несколько минут мне идти в рейд, – на свете все же останется хотя бы один член великого ЧКБО, который облечет в слова все, о чем я мечтал и на чем мы все сходились. Ибо я твердо уверен, что гибелью одного из членов существование ЧКБО не закончится. Сейчас смерть подступила ко мне так близко, что я чувствую – я уверен, что ты тоже чувствуешь, и чувствуют все остальные трое героев, – насколько она бессильна. Смерть может сделать нас отвратительными и беспомощными по отдельности, но ей не под силу положить конец бессмертной четверке!..
Да, непременно опубликуйся – напиши в «Сиджвик энд Джексон» или кому захочешь. Я не сомневаюсь, что ты избран, как Саул среди детей Израилевых. Поторопись, прежде чем присоединишься к этой оргии смерти и жестокости…
Да благословит тебя Господь, дорогой мой Джон Рональд, и пусть ты выскажешь все то, что пытался сказать я, – спустя много времени после того, как меня не станет и я не смогу уже высказать это сам, ежели такова моя судьба.
Группы выходили в дозор с зачерненными лицами и вооруженные, как разбойники, дубинками и ножами; они ползли по-пластунски со скоростью приблизительно сорок ярдов в час, пока не осмотрят назначенный им отрезок нейтральной полосы. В ту ночь Смит благополучно возвратился вместе с тремя своими подчиненными, врага не обнаружив, и продолжал командовать такими вылазками. Позже над вражеским окопом подняли турецкий флаг: со всей очевидностью, немцы узнали от пленного, что имеют дело с Ланкаширскими фузилёрами, и попытались побольнее их уязвить, напомнив о напрасных потерях в Галлиполи. Но угодившего в плен друга Смита, девятнадцатилетнего юношу по имени Альфред Чарльз Диксон, свои больше не видели; на следующий день он умер от ран, полученных при столкновении на нейтральной полосе, и был похоронен за немецкими укреплениями.
Не прошло и недели, как Толкин сообщил Смиту о том, что предложил свой стихотворный сборник «Трубы Фаэри» на рассмотрение в издательство «Сиджвик энд Джексон». Смит велел ему не слишком-то обольщаться надеждой – а когда обнаружил, что «Кортирион» отправлен не был, убедил Толкина «дослать» это стихотворение. «Помню, как озадачили меня твои первые стихи, – писал Смит. – Рад сказать, что теперь вижу: моя критика была вполне справедливой».
Все члены ЧКБО приняли «Кортирион» близко к сердцу. Даже Роб Гилсон, наиболее сомневающийся из всех, намекнул, что в нем «слишком много драгоценных камней», однако ж признался, что стихотворение частенько поднимало ему настроение в скучные часы повседневной рутины. А Кристофер Уайзмен был всецело единодушен со Смитом. «Меня это стихотворение здорово подбодрило, – писал он в феврале с корабля “Сьюперб”, что в составе Гранд-Флита стоял в гавани СкапаФлоу[68]. – Ты словно бы выбрался из подземных сталактитовых пещер, подсвеченных магниевым проводом… Я раньше боялся, что ты никогда не напишешь ничего, кроме нескольких чудачеств, пусть и талантливых, и впечатляющих… Однако “Кортирион” кажется мне ничуть не менее “джон-рональдовским”, но не настолько чудны́м».
Иными словами, до этого прорыва Толкин стремился к странному и необычному и использовал слишком много изощренных «красивостей». Уайзмен не ошибся: здесь и в самом деле был шаг вперед. Есть качественная разница между «Кортирионом среди дерев» и – если рассмотреть четверку стихотворений 1915 года, эти четыре деления толкиновского компаса, – формалистическим «Жителем Луны», волшебными «Шагами гоблинов», геральдическими «Берегами Фаэри» и психологичными «Счастливыми морестранниками». Первое из четырех – виртуозное с точки зрения метрики и лексики произведение, построенное на пустячной шутке, изящная, чисто развлекательная вещица. Второе – типичное стихотворение о фаэри, демонстративно обособившееся от мейнстрима: оно кажется актом протеста против стилистических экспериментов и обыденной тематики, преобладающих в «Оксфордской поэзии» за 1915 год. Третье просто ошеломляет, но не столько как литературное произведение, сколько как символистское полотно (именно так оно и возникло) с его впечатляющими знаковыми образами и диковинными названиями без каких-либо дополнительных комментариев и описаний. Четвертое, скованное, пугающее, интроспективное, свидетельствует о крайне тревожном состоянии духа. Любое из этих стихотворений можно описать как в своем роде «чудно́е».
Стихотворение «Кортирион» в какой-то степени следует каждому из этих четырех направлений, но по большей части избегает их ловушек. Как и более ранний «Житель Луны», технически оно совершенно блистательно, но про него не скажешь, что «в нем больше формы, чем содержания», как выразился Р. У. Рейнолдс в отношении более позднего стихотворения: его обширная структура позволяет изучить символический смысл со всех сторон и оставляет место для размышлений и для целой гаммы чувств. «Кортирион» – это типичное произведение «про фаэри», как и «Шаги гоблинов», но оно также вобрало в себя более масштабную традицию английской пейзажной лирики. Подобно «Берегам Фаэри», оно живописует загадочные народы и таинственные места, но мазки кистью глубоко личностны и при этом натуралистичны, новый мир еще больше манит к дальнейшим исследованиям, а место действия вполне реально. И наконец, подобно «Счастливым морестранникам», «Кортирион» может восприниматься как окно в некое психологическое состояние, но теперь с клаустрофобией покончено, горизонты расширяются, а настрой тяготеет к примирению с реальностью и с угасающим годом, к «довольству и покою».
Очевидно, что Толкина больно задело, когда его лучший друг пренебрежительно обозвал значительную часть его трудов «чудачествами». Он упрекнул Уайзмена в бесчувственности к своим основополагающим источникам вдохновения: к величию ночи, сумеркам и звездам. Уайзмен отвечал, что Толкин неспособен оценить «роскошь слепящего полудня». Они изъяснялись метафорами: воображение Толкина воспламеняли неразгаданные тайны и недосягаемые красоты, а вот Уайзмена завораживали попытки человека разгадать загадки вселенной. Этот спор провел разделительную черту между медиевистом, мистиком и католиком Толкином и рационалистом, гуманистом и методистом Уайзменом. Впрочем, Уайзмен этой перепалкой наслаждался. «Добрые старые деньки, снова Харборн-роуд и Броуд-стрит, – писал он. – Старая добрая распря!.. Вот такая прямота в речах и сплачивала ЧКБО так долго». Теперь Уайзмен сознался, что давно питал про себя сомнения касательно затеи Толкина в целом:
Тебя завораживают миниатюрные, хрупкие, прекрасные создания; и меня тоже, когда я с тобою. Так что я тебя понимаю. Но меня куда больше волнуют грандиозные, неспешные, всемогущие сущности, и обладай я бо́льшими художественными талантами, я бы и тебя заставил прочувствовать это волнение. Господь привел меня за руку на окраину пограничных областей науки, подчиненной человеку, и я вижу: в действительности существует такое огромное количество чудесного и прекрасного, что в обычном своем состоянии духа я не ощущаю потребности стремиться к тому, чем пользовался человек прежде, нежели это чудесное и прекрасное заняло определенное место в совокупности его желаний.
Толкин ничуть