Равельштейн - Сол Беллоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я это подметил, он разозлился:
– А почему я не могу о них говорить? На юге до сих пор обсуждают гражданскую войну, которая случилась больше века назад, при этом миллионы евреев – таких же, как ты, как мы, – погибли уже в наше время. Нельзя о них забывать. Моисей общался с Господом, который давал ему указания, и эта связь длится тысячелетиями.
Равельштейн долго разглагольствовал в том же духе. Он заявил, что благодаря евреям все человечество теперь знает, на какое зло способно.
– Сначала ты говоришь народу, что, стоит только убрать правящий класс или буржуазию, рационализировать средства производства, разрешить эвтаназию неизлечимых больных – и наступит новая эра. Подготовив таким образом почву, ты предлагаешь истребить жидов. И люди неплохо начали: убили больше половины европейских евреев. Мы с тобой, Чик, принадлежим к уцелевшим.
На самом деле я не дословно цитирую Равельштейна, а перефразирую. Он имел в виду, что мы, как евреи, должны теперь понимать, на что способны люди.
– Невозможно предсказать, откуда ждать следующего удара. Из Франции? Нет, нет, только не из Франции. Они хлебнули крови в восемнадцатом веке и не стали бы возражать, но сами на такое не пойдут. А как насчет русских? Все-таки протоколы сионских мудрецов были их изобретением. А еще недавно ты мне рассказывал про Киплинга.
– Ага. Чудесный писатель, – сказал я, – но кто-то посоветовал мне прочесть собрание его писем, и в одном из них он злобно отзывался об Эйнштейне. Дело было в начале века. Он писал, что евреи уже и так исказили общественную реальность в своих еврейских интересах. Однако на этом они не успокоились: своей теорией относительности Эйнштейн теперь хочет искалечить физическую реальность, и евреи пытаются придать ложные еврейские качества физическому миру.
– Что ж, придется тебе исключить Киплинга из списка любимых писателей, – сказал Равельштейн.
– Нет, еврейский критерий мы не можем себе позволить. Во-первых, нам никогда не удастся его отстоять – даже перед евреями. Никто в своем уме не заставит тебя забыть о Селине, верно? Кстати, у тебя лежит мой экземпляр «Попали в переделку».
– Я так до него и не добрался.
– Ты всегда питал слабость к нигилистам.
– Наверное, потому что они не вешают людям на уши всякую высоколобую заумь. Мне нравятся люди, которые принимают нигилизм и живут с ним в согласии. А вот нигилистов-интеллектуалов терпеть не могу. Мне больше по вкусу те, кто примирился со своими грехами. Естественные нигилисты.
– Селин советовал уничтожать евреев, как микробы. Это в нем врач говорил, полагаю. В своих романах он не может быть до конца откровенен, искусство устанавливает рамки, но в пропагандистских памфлетах он настоящий мясник.
На этом наша беседа прервалась: ко входу тихо подкатила карета «Скорой помощи», и санитары, уже знакомые с устройством дома, позвонили в звонок грузового лифта. Равельштейн так часто ложился в больницу и выписывался из нее, что решил больше не обращать на это внимания.
Доктор Шлей никогда не обсуждал со мной здоровье Равельштейна. Он был из суперсерьезных врачей – невысокий, сухой, орлиноносый, деятельный, расторопный. Остатки волос он зачесывал вверх наподобие ирокеза. Доктор Шлей не обязан был мне что-либо объяснять – в конце концов, я не приходился Равельштейну родней. Но постепенно он понял, что мы очень близки, и начал передавать мне молчаливые сигналы – одна знакомая парижанка называла это рыбьей песней. Никто из моих знакомых никогда не слышал этого выражения, но я его очень люблю: так и вижу двух крупных рыб, молча разевающих рты среди прозрачных пузырей. Именно так доктор Шлей сообщил мне, что дни Равельштейна сочтены. Розамунда тоже сказала: «Не удивлюсь, если это его последняя поездка в больницу». Я с ней согласился. Никки, естественно, тоже пришел к такому выводу. Он очень много времени проводил с Равельштейном, бегал по всем его поручениям, отвечал на звонки. Именно Никки, а не медсестры, брил Равельштейна электрической бритвой, пока тот, закрыв глаза, запрокидывал назад голову. Маленькая пластиковая штука под носом обеспечивала его кислородом.
– Дела плохи, правда? – спросил меня Никки в коридоре.
– Похоже на то.
– Он просил меня связаться с адвокатом. И послать за Моррисом Хербстом.
Что ж, болезнь у Равельштейна была неизлечимая, мы все это знали. Когда его госпитализировали в прошлый раз, он даже давал импровизированные семинары с больничной койки – и, надо сказать, блестяще справлялся. Играл роль учителя до последнего. Даже сейчас его студенты сидели в вестибюле под большим атриумом – ждали, что он их позовет; и хотя он действительно время от времени интересовался некоторыми из них, преподавать или устраивать приемы Равельштейн больше не мог. Я уже видел в его движениях признаки скорой смерти: тяжелая голова стала обузой для шеи и плеч, лицо изменило цвет, особенно под глазами. Он мало говорил и почти не думал о чужих чувствах, поэтому в разговоре лучше всего было придерживаться нейтральных тем. Например, вот что он сказал про Велу:
– Ты не устоял – попытался впарить мне цветную картонку вместо женщины, вроде тех, что раньше устанавливали в фойе кинотеатров. Знаешь, Чик, ты иногда говоришь, что у тебя нет от меня секретов. Однако ты сознательно искажал образ своей бывшей жены. Подозреваю, ты делал это ради брака, но разве это не аморально?
– Ты совершенно прав, – ответил я. Он действительно очень точно описал ситуацию. И мог бы добавить, когда я обвинил его в том, что он предпочитает нигилистов своим «более принципиальным» ученым современникам: по крайней мере, нигилисты не выставляют свои мелкобуржуазные уродства и изъяны за образцы высоких принципов и даже красоты.
Никки, его китайский сын, никогда не участвовавший в подобных беседах, стал вытирать ему лицо. Он отходил от кровати только тогда, когда сестры и врачи приходили делать Равельштейну рентген или брать кровь. Время от времени я клал руку на лысую голову друга: видно было, что он нуждается в телесном контакте. Я с удивлением обнаружил, что его череп покрыт невидимой щетиной. Видимо, он решил, что лысина пойдет ему больше, чем редкие волосы, и заодно со щеками стал брить всю голову. Как бы то ни было, его голова уже катилась к могиле.
– Снаружи сегодня темно – или у меня такое мрачное настроение?
– Темно. Очень пасмурно.
Равельштейн никогда не интересовался погодой; погода адаптировалась к мыслям и нуждам значимых людей, и он иногда критиковал меня за «интерес к несущественному» – за то, что я следил за облаками. «Уж поверь мне, природа никуда не денется. Или ты думаешь, что можно ее подстеречь и украдкой получить великое озарение?» Теперь такие моменты ясности случались с ним редко. Чаще у него был коматозный вид – и Розамунда нервно шептала мне на ухо: «Он еще с нами?»
Порой я не знал, что ей ответить. Несколько раз нам недвусмысленно давали понять, что Равельштейн не выживет, и он лежал, прерывисто дыша, а рядом стояли на тумбочке ровные ряды пузырьков с лекарствами. Временами казалось, что он так и умрет во сне, думая думу, которую ему не хотелось озвучивать. Он посвятил себя двум полюсам человеческой жизни – религии и политике, как формулировал это Вольтер. Равельштейн не принимал Вольтера всерьез, однако соглашался, что тому удалось сделать несколько действительно важных заключений. А еще сегодняшний Равельштейн добавил бы, что Вольтер, известный воинственностью своих лозунгов – «Ecrasez l’infame!» [22] – люто ненавидел евреев.
Стоит отметить некоторые особенности во внешности Эйба. Он был очень высоким – ростом не меньше шести с половиной футов, – и больничный халат, доходивший многим пациентам до пят, у него заканчивался выше колен. Его крупная нижняя губа имела чувственный изгиб, однако большой нос придавал лицу суровость. Он дышал ртом. Его кожа текстурой напоминала манную кашу.
Я заметил, что в последние дни Равельштейн все больше думал о евреях, еврейских идеях и еврейском духе. Он почти не упоминал в разговорах Платона или Фукидида. В голове у него было только Писание. Он разглагольствовал о религии и о том, как это трудно – быть настоящим человеком, во всех смыслах этого слова, только человеком и больше никем. Иногда он мыслил связно, но чаще быстро терял нить разговора.
Когда я сказал об этом Моррису Хербсту, тот ответил:
– Разумеется, он будет говорить до тех пор, пока в его легких есть воздух, – и еврейская тема для него приоритетна, потому что неразрывно связана с мировым злом.
Я хорошо понял, что Моррис имел в виду. Война наглядно показала, что почти все вокруг считают евреев недостойными жизни.
Это знание просачивается в подкорку, в костный мозг.
У остальных людей есть возможность выбора – их внимание привлекает то одна проблема, то другая, а когда проблемы начинают осаждать человека, он делает выбор в соответствии со своими наклонностями. Однако у «избранных» этой возможности нет. Никто и никогда не оказывался адресатом такой ненависти, никому еще столь безапелляционно не отказывали в праве на жизнь; тот, кто приговаривал их к смерти, находил поддержку и понимание среди миллионов людей, убежденных, что мир станет лучше после истребления евреев. «Рисмус», так называл профессор Даварр лютое и злобное желание истреблять богомерзкий народ, сбрасывая трупы в печи и братские могилы. Больше я не буду об этом распространяться. Однако люди вроде Хербста и Равельштейна пришли к выводу, что невозможно избавиться от своих корней, невозможно перестать быть евреем. Евреи, думали они, следуя намеченной профессором Даварром линии, исторически являются свидетелями того, что справедливости в мире нет.