Равельштейн - Сол Беллоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но и долго предаваться грусти он себе не позволял.
– Таково было настроение века – всеобщее принятие. Допустим, на войне тебе положена скидка, как солдату. Но я все думаю о миллионных жертвах гулагов и немецких трудовых лагерей. Почему наш век – не знаю, как это еще сказать – подписывается под этими ужасами? Когда задумываешься об этих фактах, сразу чувствуешь себя каким-то ущербным.
Эта беседа произошла спустя примерно два года после смерти Равельштейна. Пытаясь преодолеть синдром Гийена – Барре, он усердно трудился, заново учась ходить и управлять собственными руками. Он знал, что ему пора бы сдать позиции, однако делал это избирательно. По кофе-машине он не слишком скучал, но ему нужны были руки, чтобы бриться, делать заметки, одеваться, курить, подписывать чеки. Почти все мы рано или поздно сознаем, что выздоровление полностью зависит от нас самих, от нашей воли. Без воли ты покойник. В то утро, когда мы с Равельштейном увидели полчища попугаев в кронах остролиста, пожирающих красные ягоды и сбрасывающих снег с ветвей на землю, в его спальне разбирали больничную кровать с треугольной рамой. «Хвала великому Кому-то! – сказал он, когда оборудование скрылось за дверями грузового лифта. – Надеюсь, никогда больше не увижу этот подъемник».
Он научился ходить самостоятельно – пусть не слишком уверенно, однако все сочли это чудом сродни воскрешению Лазаря. Представьте: вы только что вернулись из царства мертвых и вдруг натыкаетесь на стаю зеленых попугаев, тропических птиц посреди среднезападной зимы. Равельштейн усмехнулся и сказал: «Они даже внешне похожи на евреев». А потом – хотя он никогда не интересовался естественными науками – вновь спросил, как им удалось так расплодиться. Я вдруг превратился в знатока природы и еще раз подробно рассказал о том, как на ветвях деревьев и крестовинах электрических столбов попугаи вьют гнезда, похожие на узкие мешочки или растянутые нейлоновые чулки, достигающие длиной тридцати футов. В них эти птицы откладывают яйца.
– Гнезда похожи на жилые дома Истсайда, – сказал я ему.
– Давай попросим Никки свозить нас. Где у них штаб-квартира?
– В Джексон-парке. Но еще есть большая колония в переулке рядом с Пятьдесят четвертой улицей.
Мы так и не съездили посмотреть на жилище попугаев, на раскачивающиеся на ветру длинные многослойные трубки. Когда мы с Равельштейном встретились в следующий раз, он сообщил, что они с Никки летят в Париж.
– Это еще зачем?
Я понял, что задал глупый и обидный вопрос, и что Равельштейн во мне разочарован. Но он всегда находил оправдания поступкам ближайших друзей – разумеется, нашлось оправдание и для меня.
– Врачи говорят, можно.
– Правда?
Образ мышления докторов был мне понятен. Хоть Равельштейн и умирал, он вполне мог летать. Париж стал одним из самых больших удовольствий в его жизни: там у него были близкие друзья и много незаконченных дел. Если ему позарез хочется лететь, почему бы и нет? Меня бы двадцатипятичасовой перелет вымотал донельзя, но Равельштейна всюду возили в инвалидном кресле, да и летал он в отличие от меня первым классом. Должен признать, в глубине души мне казалось, что только легкомысленный человек попрется в чужую страну на пороге собственной смерти. И никто до конца не знал, что означают слова «вполне может летать». Что он полетит на «боинге» – или что под пальто у него отросла пара мощных крыльев?
Хотя я в самом деле думаю, что Равельштейн во мне разочаровался, едва ли он был удивлен. Между нами давно действовал негласный уговор: признаться друг другу можно абсолютно во всем, нет ничего слишком тайного или постыдного. Отчасти это означало, что Равельштейн был способен прочесть почти любую мою мысль. Так что он и без моего вопроса понял бы, каково мое мнение о Париже. Есть одно выражение, придуманное евреем-вольнодумцем: «wie Gott in Frankreich». Даже Господь предпочитает отдыхать во Франции. Почему? Потому что французы – атеисты, и среди них Бог может побыть обычным туристом, праздношатающимся.
Не понимал я до самой последней минуты лишь того, что во Франции у Равельштейна была вторая, побочная жизнь. Из этой короткой прощальной поездки он вернулся повеселевшим. О французских друзьях он ничего не рассказал, но у меня сложилось впечатление, что он сделал в Париже все, что хотел.
Сразу по его приезде мне сообщили, что доктор Шлей велел Равельштейну немедленно лечь в больницу на «дообследование». Никки это подтвердил, добавив, что палата, в которой хотел бы лежать Равельштейн, занята до начала следующей недели. В воскресенье он закатил вечеринку – пицца и пиво, одноразовые стаканчики и тарелки. Купил новое оборудование для просмотра видео – dernier cri, сказал он (даже я предпочитал это выражение «последнему слову техники»). Певцы и музыканты демонстрировались в полный рост, с некой первобытной тропической безотлагательностью. Равельштейн выбрал для показа одну из своих любимых опер – «Итальянка в Алжире» Россини. Панели, на которых появлялись певцы и музыканты, были плоскими, тонкими, высокими и широкими, с невероятно живой картинкой, – как говорил Равельштейн, «искусство, вооруженное технологиями». Лица певцов были раскрашены подобно венецианскому стеклу, и камеры позволяли заглянуть им прямо в глаза – а то и в рот. Равельштейн в халате из верблюжьей шерсти сидел в шезлонге: восхищался новым оборудованием, рассказывал, как оно устроено, и потешался над невежеством мирян. Но силы его были на исходе: приходилось то и дело выключать звук, чтобы его услышали. В конце концов он окончательно расклеился, и Никки повел его отдыхать, сказав гостям: «Он слишком переволновался. Думал, что может разок пропустить дневной отдых, но нет, не вышло».
Звук был выключен, и сам Равельштейн молчал, вероятно, обдумывая вопросы болезни и смерти под новым углом. Мы проводили его до спальни, где стояла кровать с высоким изголовьем и изножьем, покрытая шелковыми стегаными одеялами на гагачьем пуху. Этими-то одеялами я его и укрыл.
Квартира вскоре опустела. Когда подходили опаздывающие, Никки выходил к лифту и, удерживая кнопку открытия дверей, говорил: «Эйб был бы очень рад вас видеть, но он сейчас не в состоянии принимать гостей: слишком много принял лекарств».
На следующий день, когда Равельштейн сам поднял эту тему, я сказал:
– Никки был очень тактичен. Стойко держался, на вопросы не отвечал. Но вечеринка быстро свернулась.
– Он умеет не отвечать на вопросы, правда? Незаданные, они висят в каждом углу, но он просто не обращает на них внимания. Для этого нужна определенная выдержка.
– Он, кстати, выключил твою новомодную технику. Я бы вряд ли разобрался.
В последние дни я часто приходил по утрам. Жил я буквально за углом, работал без четкого распорядка, поэтому мог позволить себе заявиться сразу после завтрака. Никки, который ложился спать только около четырех утра, крепко спал до десяти, и Равельштейн тоже дремал, широко раскинув крупные костлявые ноги – просто потому что некому было составить ему компанию. Врачи накачивали его лекарствами (транквилизаторами), однако это не мешало ему думать – обдумывать различные едва брезжащие в сознании проблемы. Даже во сне на его необычном еврейском лице можно было прочесть массу всего. Трудно представить более странное вместилище для странного интеллекта. Почему-то его удивительная, абсолютная безволосость, носившая почти геологический характер, предполагала, что он весь перед вами как на ладони. Сам он говорил – обычно предпочитая французский, – что он добился succès fou [21], однако теперь ему светило только место на кладбище.
Хотя я был старше Равельштейна на несколько лет, он считал себя моим учителем. Что ж, это было его ремесло – преподавать. Он никогда не называл себя философом – преподаватели философии еще не философы. Он получил философское образование и узнал, как подобает жить философу. В этом и есть вся философия, и именно для этого человеку нужно прочесть Платона. Если бы ему пришлось выбирать между Афинами и Иерусалимом – как между двумя колыбелями духовной жизни, – он бы выбрал Афины. Однако в последние дни ему хотелось говорить о евреях, а не о греках.
Когда я это подметил, он разозлился:
– А почему я не могу о них говорить? На юге до сих пор обсуждают гражданскую войну, которая случилась больше века назад, при этом миллионы евреев – таких же, как ты, как мы, – погибли уже в наше время. Нельзя о них забывать. Моисей общался с Господом, который давал ему указания, и эта связь длится тысячелетиями.
Равельштейн долго разглагольствовал в том же духе. Он заявил, что благодаря евреям все человечество теперь знает, на какое зло способно.
– Сначала ты говоришь народу, что, стоит только убрать правящий класс или буржуазию, рационализировать средства производства, разрешить эвтаназию неизлечимых больных – и наступит новая эра. Подготовив таким образом почву, ты предлагаешь истребить жидов. И люди неплохо начали: убили больше половины европейских евреев. Мы с тобой, Чик, принадлежим к уцелевшим.