Перед вратами жизни. В советском лагере для военнопленных. 1944—1947 - Гельмут Бон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы приходим туда уже в полной темноте. В третьем бараке, где размещают нас, дистрофиков, царит холод, как в погребе-леднике. Кое-где на нарах лежит даже снег. Но когда мы плотно набиваемся в барак, здесь становится тепло, как в пекарне. Мы снова укладываемся на нары плотно, как селедки в бочке.
— Скоро такая жизнь закончится. Послезавтра день вылета! — говорит староста барака.
Нам предстоит снова предстать перед медицинской комиссией.
Тем не менее над своими нарами я вбиваю гвоздь в деревянную стену, из пазов которой выглядывает сухой мох, используемый для утепления бревенчатых построек. Я вбиваю гвоздь, на который могу повесить свою куртку. Вот теперь я снова дома.
— Здесь тоже есть горбушка хлеба, — утешаем мы друг друга. А с переменой места, которая в первый момент кажется катастрофой, уже покончено.
Здесь нет большой разницы: прикажут тебя расстрелять или предоставят другое спальное место для ночлега.
Это как на весах, в которых сломалась пружина. Безразлично, что бросают на чашу весов. Стрелка постоянно показывает максимальный вес.
Это уже не жизнь, когда все так невыносимо тяжело. На этот раз переосвидетельствование будет проводить не морфинист, знакомый нам капитан медицинской службы, а совершенно посторонняя женщина-врач. Она приехала сюда в сопровождении целой свиты начальников и руководящих работников стекольного завода. На этом стекольном заводе были недовольны последней партией пленных, которую предоставил в их распоряжение главный лагерь.
— Пожалуйста! — заявляет подполковник, начальник трудового лагеря. — Тогда отбирайте необходимый вам рабочий скот сами!
Я никуда не спешу, когда снова одеваюсь в толпе обнаженных мужчин.
— Поторопитесь, пожалуйста! — шикает на нас староста барака.
В помещении стоит тяжелый запах, исходящий от обнаженных тел вспотевших от страха людей, к которому примешивается аромат духов женщины-врача.
Она не собирается безропотно брать любого доходягу, которого ей пытаются всучить. Она даже спрашивает:
— Болен? — и потом сама осматривает пленного.
Однако меня она ни о чем не спросила. А моя фамилия есть у нее в списке. Но я совсем не хочу попасть на стекольный завод, который проглатывает одну партию пленных за другой. Поэтому я собираюсь с духом и еще раз протискиваюсь вперед, хотя санитар пытается оттолкнуть меня назад. Я стараюсь привлечь к себе внимание ближайшего русского, сидящего за столом вместе с комиссией. Когда я показываю на свою грудь, он на некоторое время перестает играть со своим карандашом. Женщина-врач замечает, что здесь что-то не в порядке. Она прослушивает мою грудную клетку. Потом углубляется в свой список. Бросает быстрый взгляд на поваров, которые во время таких комиссий постоянно держатся в задних рядах.
— Ну ладно! — говорит она и вычеркивает мою фамилию из своего подозрительного списка. Затем записывает меня в третью рабочую группу. Мне не надо будет вылавливать стволы деревьев из подернутой льдом Волги! (Очевидно, Селижаровки или одного из плесов Селигера. — Ред.)
Правда, мне все же придется перейти в другой барак.
Я стараюсь держаться вместе с теми пленными, которые считают, что все не так уж и плохо.
— На правах дистрофика вечно бездельничать и валяться целый день на нарах. Да так сдохнешь от скуки! — заявляет кто-то из моих новых знакомых.
И когда мы стоим на вечерней перекличке, то теперь нам бросается в глаза, какие же смешные эти дистрофики.
— Чем они там занимаются целый день? Они бегают из барака в барак и занимаются обменом. Если у них есть табак мелкой резки, им хочется махорки. Если они получают белый хлеб, то меняют его на черный, который положен рабочим бригадам. Но какое же горе, если им, как дистрофикам, однажды не дадут белого хлеба! Тогда они устроят такое!
Почему же мне все-таки немного грустно оттого, что теперь я нахожусь не вместе с дистрофиками? Конечно, придется отказаться от чтения. Однако тем не менее по вечерам я могу заходить к активистам. В течение дня все время занято работой.
В первое же утро после заседания медицинской комиссии я стою вместе с половиной лагеря у ворот. Где-то в лесу нам предстоит грузить дрова. Вот только непонятно, почему мы должны целый час стоять перед закрытыми воротами под мокрым снегом!
— Благодарите за это своих товарищей! — говорит староста лагеря, который послал старост бараков проверить, не остался ли кто-нибудь на нарах. — Все, у кого есть ноги, должны выйти на работу!
Это, конечно, неплохо. Во всяком случае, в хорошую погоду!
Но сейчас это стояние под дождем и снегом для меня настоящая катастрофа, так как мои ботинки слишком тесные. От сырости они становятся тяжелыми и жмут еще сильнее.
Конечно, я мог бы обменять эти тесные ботинки. Но разве стоит мне отдавать эти более или менее целые кожаные ботинки, чтобы получить взамен пару плохих деревянных башмаков!
Мой русский фетровый картуз времен, когда Троцкий был еще, наверное, военным министром (нарком по военным и морским делам РСФСР в 1918–1923 гг. С образованием в объеме реального училища. — Ред.) в большевистской России, слишком мал.
Грязные ватные брюки свободно болтаются на моих костлявых ногах. Ватная телогрейка не застегивается на шее. Стекающие с картуза струйки воды попадают мне за шиворот.
Но я лишь поглубже втягиваю голову в плечи. Стараюсь не двигаться, и меня постепенно заносит снегом.
Перед моими глазами непрерывно падает снег. И у меня в душе все падает в бездонную бездну.
Почему же раньше я не был счастлив, когда у меня были сухие ноги, а на мне была чистая одежда, подходившая мне по размеру? Я пытаюсь представить себе, как я сидел дома в нашем низком кресле у столика, и тем не менее оставался ворчливым и недовольным.
Разве нельзя избежать любой ссоры, если всерьез захотеть этого?
Разве не должны обе стороны желать примирения?
Сейчас, когда я в течение часа стою под снегом перед лагерными воротами, то не могу поверить в то, что в теплой комнате можно обидеть другого человека грубым словом.
В таком случае это означает, что все споры в мире возникают только из-за высокомерия и заносчивости, разве не так?
Неужели получается, что в войнах виноваты только богатые?
Разве только бедные — настоящие миролюбцы?
Снег продолжает падать перед моими глазами сплошной стеной. Самые бедные и несчастные на свете — это пленные.
Когда мы наконец трогаемся в путь, я вижу, что наш лагерь лежит в живописной местности. Дорога вьется среди могучих деревьев. Вдали виднеется холм, на котором раскинулась небольшая деревушка. Вокруг шумит настоящий лес с большой ровной лужайкой, которую нам предстоит пересечь, чтобы добраться до места заготовки дров.
Конвоиры не требуют, чтобы пленные шли только по дороге. Кто хочет, тот срезает путь через лужайку. Ноги все равно уже мокрые. И я тоже срезаю путь.
Самое любопытное, что путь срезают именно те, которые считали, что все не так уж и плохо, когда женщина-врач не признала их дистрофиками.
Вместе с ними я добираюсь раньше остальных к месту погрузки дров. Там уже ждут гужевые повозки. Даже лошади уже запряжены! Мы нагружаем столько дров, что борта повозок трещат.
Сейчас мне стыдно оттого, что еще совсем недавно я не мог себе представить, что существуют люди, которые заслуживают ненависти. Совсем наоборот, сейчас я снова вижу противника.
Я считаю, что достойны ненависти те, кто лениво стоит и смотрит, как другие работают за них.
Лучше они будут мерзнуть, чем поддержат хотя бы оглоблю, когда мы забрасываем очередной ствол на повозку.
Я ненавижу тех, кто позволяет другим работать за себя и в то же время не становится от этого счастливее.
Потом все возвращаются назад в лагерь. Те, которые считают, что все не так уж и плохо, снова идут первыми. Когда они приближаются к лагерю, охрана отбирает первых пятьдесят человек: они должны еще раз вернуться в лес, чтобы принести дрова для кухни.
Я не устаю удивляться тому, как быстро мы сближаемся друг с другом.
Нужда выносит на поверхность все плохие и хорошие качества человека, как водоворот сначала затягивает мяч в глубину, а потом снова выбрасывает его вверх. Мы разговариваем о таких вещах, о которых раньше никогда бы не заговорили с малознакомым человеком. Но иногда мы говорим и о пустяках. И в этом тоже есть свой смысл.
Длинный фельдфебель, который уже в Первую мировую войну провел шестнадцать месяцев в плену у французов, убежден, что и на этот раз пробудет в русском плену только шестнадцать месяцев.
— Таким образом, 15 ноября 1945 года я буду дома. Но в этот раз я добавляю еще один месяц, так как это все-таки русский плен. Итак, 15 декабря 1945 года я уж наверняка буду дома!