Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Пол Расселл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никто из нас не мог знать, что это последний наш совместный вечер.
На следующий день я заспался до позднего утра, потом почитал «Splendeurs et Misères des Courtisanes»[68] — роман нравился мне, хоть мой брат и считал, что это никакая не литература, а лишь неуклюжая попытка нарисовать картину общества. А вечером отправился в клуб «Адонис». Настроение там стояло необычайно праздничное. Центром внимания был коренастый, одетый по моде господин средних лет с огромными моржовыми усами из тех, что были популярны у определенного поколения немцев. По сторонам от него за длинным столом сидели, словно телохранители, двое мускулистых молодых мужчин — коротко остриженный блондин и брюнет, — оба выглядели так, точно пришли в клуб прямо с боксерского ринга. А за спиной усача возвышался женоподобный юноша, чьи длинные костлявые руки то и дело вспархивали, превосходя живостью даже его темные и тоже длинные ресницы.
— Иди к папе.
Усач похлопал себя по коленке, и юноша послушно переместился на нее. Среди сидевших за длинным столом людей я увидел Бруно, с которым познакомился здесь, в клубе, и уже несколько раз по-приятельски беседовал; он тоже заметил меня и помахал рукой, предлагая присоединиться к его компании.
Я спросил у него, что тут нынче празднуют.
— О, вы не знаете? Двадцать пятую годовщину «Научного гуманитарного комитета». Доктора Хиршфельда, — он указал на усатого почетного гостя, — сейчас по всей стране чествуют. В последние дни он в городе нарасхват.
Я сокрушенно исповедался в полном неведении касательно комитета и его трудов, напомнив Бруно, что в Берлине бываю редко.
— И все же знать о нас стоит. Мы боремся за отмену сто семьдесят пятой статьи[69].
Я вежливо поинтересовался, что это за статья.
— О Боже, — сказал он. — Вы и вправду не здешний. Доктор Хиршфельд — великий борец за права человека. Нашу петицию подписали очень известные люди. Томас Манн, Герман Гессе, Андре Жид, Альберт Эйнштейн. Ветер истории дует в наши паруса, мы можем гордиться, что Германия оказалась — в том, что касается сексуальной свободы человека, — самой передовой из всех стран. Нас ожидает самое что ни на есть светлое будущее!
На другом конце стола заговорил, витиевато и пылко, сам Хиршфельд — и говорил довольно долго. Я не могу воспроизвести здесь все им сказанное, но помню, что закончил он, с решительностью генерала заявив своим хрипловатым, приятным баритоном: «Мы — граждане не страны, но мира, непобедимая армия любовников, о которой писал Платон[70]. Какое прекрасное завтра ожидает нас, mein Kinder[71]. Ничто — ничто! — не сможет встать между нами и предначертанной нам судьбой!»
Я волей-неволей сопоставлял его слова со вчерашним меланхолическим прогнозом моего отца, касавшимся дальнейшей судьбы нашей эмиграции. И погадал, известен ли отцу доктор Хиршфельд. Надо будет, сказал я себе, при первой же возможности спросить его об этом. И может быть, мой вопрос предоставит нам шанс поговорить о тех сторонах моей жизни, на которые отец, похоже, решил махнуть рукой.
Подобно тому, как спор о политике в доме Набоковых сменился шутливой игрой, веселье, царившее в клубе «Адонис», стало по окончании речи доктора всеобщим. Маленький оркестрик принялся с пыхтением и хрипом прокладывать себе путь через польку. Неужели немцы так до сих пор ничего и не слышали о джазе? Начались танцы. Я завел разговор с кудрявым портным; он с гордостью рассказал мне о своей специальности — переделке военных мундиров в вечерние костюмы. Когда он принялся поносить наводнивших город русских, сбивающих честные немецкие цены, я ощутил облегчение от того, что способен сходить за англичанина. Не обладай он столь привлекательно вздернутым носом, я бы, наверное, встал и ушел. Однако нос мне нравился, как и отчасти юмористическое выражение голубых глаз портного, и я решил поцеловать этого молодого человека, прежде чем мне придется уйти домой.
Он пожелал познакомить меня со своим побывавшим в Англии приятелем. Пришлось мне сидеть, потея, за липким от пролитого пива столиком и слушать нелепую историю, в которой фигурировали королева Виктория, принц Альберт и египетская мумия. Портной — по-моему, его звали Максимилианом — с большим удовольствием тискал здоровенной лапой мое бедро. В общем было довольно весело, несмотря даже на то, что мне не нравился запах пива, сигарный дым и именуемое «полькой» музыкальное слабоумие. Я наблюдал за тем, как доктор Хиршфельд церемонно расхаживает по залу, время от времени останавливаясь, чтобы принять поздравления доброжелателей.
— Тетушка Магнезия в своей стихии, — с манерной медлительностью сообщил, взглянув в его сторону, знаток Англии.
— Ой, ну зачем же так грубо, — сказал Максимилиан. И, повернувшись ко мне, пояснил: — Не все признают важность деятельности профессора. Некоторые мелочные люди просто-напросто завидуют ему.
— С чего бы это я стал завидовать превозносящему себя самого старому пассивному педерасту, который злоупотребляет привилегиями врача для того, чтобы затаскивать в свою постель безмозглых молодых бандитов? Стыд и срам.
— Боже мой, какими мы стали, возвратившись из Лондона, высоконравственными. Неужели тамошние туманы настолько густы, что в них можно потерять половой инстинкт?
Я понял, что эти двое могут долго еще упражняться в остроумии. И, потеряв терпение, спросил, не согласится ли Максимилиан переговорить со мной с глазу на глаз?
Максимилиан смерил своего приятеля высокомерным взглядом, мы вышли из клуба, я завел его в ближайший проулок и поцеловал. Он был не более чем шуткой, этот поцелуй, безвредной проказой из тех, каким я не без усердия предавался с тех пор, как десять дней назад приехал в город. В отличие от Лондона, полного не только невинного веселья, но и кое-чего еще, Берлин манил человека, подобного мне, простотой шаловливых объятий.
Поначалу проявленная мной предприимчивость вроде бы испугала моего нового знакомца, но затем понравилась ему, и он ответил на мой поцелуй.
Случившееся вслед за этим описать трудно. Я еще смаковал вкус его губ, наслаждался твердостью его языка, его вцепившимися в мои ягодицы портновскими лапами, как вдруг на меня навалилась скорбь столь глубокая, что я и сейчас содрогаюсь, вспоминая о ней. Она пробыла со мною лишь краткий миг, но успела отнять у меня все удовольствие, какое я получал от поцелуя моего приятно покладистого курносого берлинца. Его, надо полагать, удивило внезапное прекращение моих посягательств, он даже позволил себе пробормотать: «Эй, в чем дело?» — когда я разорвал наши объятия и оттолкнул его.
Я ответил, что совсем забыл: у меня назначена чрезвычайно важная встреча, — а теперь вспомнил. Со страшноватой определенностью я понимал только одно: мне необходимо как можно скорее попасть домой.
— Ну замечательно, — с обидой произнес портной. — Довел человека черт знает до чего и бросил. Не зря мой друг уверяет, что англичане даже не слышали о хороших манерах.
— Я русский, — поправил я портного и торопливо пошел прочь.
На Ноллендорфплац я несколько минут прождал трамвая, но ни один не приехал, а волнение мое не улегалось, и я пошел пешком.
Где-то на Гогенцоллерндам я подошел к остановке, как раз когда к ней подъехал трамвай — пустой, способный довезти меня почти до нашего дома. Я благодарно забрался в вагон. Кондуктор в драных серых перчатках покачивался, как пьяный, направляясь ко мне по проходу.
Ходьба отчасти успокоила меня. Теперь странное чувство, сказавшее: «немедленно домой», стало казаться мне нелепым, и я погрузился в размышления о том, как буду отчитывать Ольгу за ее вчерашние на редкость несдержанные слова. Говорить такое значит накликивать беду и уж кому это знать, как не ей. От Ольги мысли мои перетекли к немецкому портному, с которым я повел себя безобразно и который сейчас, разумеется, вовсю порочил меня перед друзьями по клубу «Адонис», а то и перед самим доктором Хиршфельдом, — не забыть бы расспросить о нем отца…
Я рассказываю об этом в таких подробностях, потому что они врезались в мою память настолько, что даже сегодня помнятся мне со страшной ясностью.
Доехав до Зекзишештрассе, я покинул вагон и прошел несколько кварталов, отделявших остановку трамвая от нашего дома. И уже совсем рядом с ним повстречал старого господина, который еженощно обходил, постукивая тростью по бордюрному камню, этот район в поисках брошенных на мостовую окурков.
Могильная тишина встретила меня в нашей квартире — даром что гостиная была далеко не пуста. В ней молча сидели несколько друзей отца — Гессен, Каминка, Штейн, Яковлев, — надо полагать, пришедших с ним из филармонии после того, как закончилось выступление Милюкова. Когда я вошел, Гессен раздавал им сигареты, но, увидев меня, замер. Никто не произнес ни слова. Все были бледны, заметил я, выглядели усталыми. Прошлым вечером, после того как Милюков ушел, отец сказал, что его выступление наверняка будет смертельно скучным, — но неужели оно оказалось настолько плохим?