Отец шатунов. Жизнь Юрия Мамлеева до гроба и после - Эдуард Лукоянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Водку он вливал вертикально, для лучшей проходимости отодвинув пальцем кадык, невидимый под толстым слоем жира и белой кожи. Водка обожгла горло, как спирт. Мамлеев поперхнулся и спешно зажал пальцами нос, чтобы драгоценный напиток не попер из ноздрей.
Закуски ему не требовалось, но в порядке вежливости перед самим собой он облизал ладоши – соленые, моментально сделавшиеся жаркими от четвертинки, после чего высушил руки о скомканную от сна наяву шевелюру. Мамлеев почувствовал, что именно в этот миг и в этом месте сейчас можно поймать вдохновение. Он поднял свои жирные ручки в воздух, изобразил пальцами подобие клешней и немедленно заклацал ими, будто хватая несуществующих мух – хотя как раз мухи давали знать о своем существовании, карабкаясь по гнилым доскам, которыми обколочен был со всех сторон мнимый «унитаз».
– Молодой человек входит в зал зеркал, – зашептал Мамлеев, цокая мокрыми губами, – подобный тому, что описал в своем бессмертном романе гениальный Гастон Леру. Фамилия его, молодого человека, Никтохин… Или Никтоев? – хлопал ладонями-клешнями Мамлеев. – Он входил в зал зеркал, который отныне становится залом тысячи Никтоевых. Никтоев смотрит на свои отражения и понимает, что влюбился. Но как только он это осознаёт, отражения в зеркалах меняются, в них больше не Никтоев, а кто-то другой, незнакомый…
Запах хлорки и человеческих выделений как будто усилился, став чрезвычайно сладким, будто сгнившие цветы. Где-то громко хлопнула дверь, заслышались звуки то ли мужских, то ли женских каблуков по деревянному настилу коридора. Мамлеев замер в ужасе – кто-то явно шел в уборную, чтобы прервать его творческий процесс. Так и случилось: дверь дернули, а затем принялись зачем-то по ней стучать. Рассказу про Никтоева в зеркальном зале, по всей видимости, не суждено было родиться.
– Опять выкидыш зародыша, – вздохнул Мамлеев. – Ну ничего, всегда есть вероятность, что вселенная, а то и мироздание подхватит эту преждевременную схватку и кто-нибудь другой разовьет ее до чего-то заслуживающего внимания.
Он открыл дверь, за которой никого не было, и прошел обратно в свои темные комнаты. Силуэты молодых ублюдин и ублюдин средних лет хранили гробовое молчание. Метафизик и его близнец сидели на полу, сложив ноги по-турецки и пусто глядя перед собой, а тем временем Пятницкая и некоторые другие побулькивали теплыми напитками – не чокаясь. Мамлеев подумал, как привлечь общее внимание и придать позднему вечеру немного чистосердечного людоедства.
– Не буду ничего читать, не мамлеевское у меня настроение, – объявил Мамлеев. – Приходите завтра, завтра, может, почитаю.
Мамлеев ожидал, что после этих слов все гости немедленно уйдут, ведь какие у них тут могут оставаться дела, кроме как слушать хозяина квартиры, отданной под снос. К его изумлению, никто не стал возражать, хотя подобный ритуал вроде бы напрашивался. Он подошел к столу и отправил в рот хвостатую шляпку от огурца.
– Видать, и правда сбрендили, – прошептал он в глухой тишине. – Володенька, что вы там написали? Прочитайте нам, будьте добры.
Ковенацкий не сразу, но все же понял, что обращаются к нему, а не к какому-то другому Володеньке. Он вытащил желтый тонкий лист из машинки, откашлялся и зачитал умеренно замогильным голосом то, что настучал за бредящим метафизиком. «Исключительно синяя роза заката и высмеять изотопы», – заключил он через некоторое время под общие аплодисменты всех гостей, включая автора. Этого им оказалось мало, поэтому они, не прекращая хлопать, забарабанили каблуками по продавленному паркету, от которого здесь и там весело заотлетали деревяшки, как от гроба, в котором проснулся чемпион города по самозащите без оружия. В грохоте этом вдруг зазвучал еле слышный чужеродный элемент с явным налетом казенной советчины. Кто-то молотил что есть сил в дверь мамлеевских двух комнат.
– Олег, я тебя посажу, Олег, я тебя посажу[136]! – надрывался за дверью все-таки знакомый голос милиционера, жившего по соседству.
– Скажите, драгоценные, – с умильной полуулыбкой пробормотал Мамлеев, открывая дверь и приглашая милиционера проникнуть в жилище, – есть среди вас какой-нибудь нездешний Олег?
– Тьфу, то есть Юрка, – выпалил смущенный милиционер.
Дабы укрепиться в своем общественном статусе, подорванном замечанием какого-то сексуального мистика, сосед осмотрелся кругом, выискивая что-нибудь, что ему, а значит, и всей отечественной власти могло показаться особенно неприятным и потому предосудительным. Или же наоборот – предосудительным и потому неприятным.
– Юра, почему у тебя висят картины с голыми бабами[137]? Почему вы голых баб рисуете[138]? – угодил в ловушку милиционер. – Баб голых почему рисуют[139]?!!
– Это не бабы, – уверенно возразил Мамлеев. – Это гробы.
– Ну я же вижу, что это баба голая в одних чулках стоит, – настаивал милиционер.
– Это вам мерещится, – успокоил его хозяин двух комнат. – Оптический обман, игра светотени.
Кому-то в особо темном углу отчетливо захотелось блевать. Почти невидимое, но оттого особенно осязаемое существо издало надменный булькающий звук, но, видимо, справилось со своим желудком, по крайней мере временно удержав в его замкнутом пространстве огуречные шляпки и розовую пенистую мешанину из водки, пива и вина. Милиционер, мгновенно утомившийся от созерцания общей картины с женщиной-гробом, невнятными булькающими силуэтами, бессмысленно лупящимися в пустоту близнецами и хозяином всего этого безобразия в гигантском костюме-двойке, ни разу не пользовавшемся услугами химической чистки и потому покрытом хрустящими пятнами пота и разводами мочи, утомившийся от созерцания всего этого милиционер вспомнил, что ему надо бы побриться, и, не сообщив об этом никому, затаив это нехитрое знание, словно великий секрет, побрел в свою часть барака.
– Ну что ж, давайте вернемся к нашему метафизическому бредку, – заговорил незаплетающимся языком Мамлеев. – У кого-нибудь есть предположения, что хотел сообщить нам наш несомненно обладающий сверхсенсорными возможностями нетоварищ и друг? Быть может, вы способны растолковать эту грандиозную тайну?
Эти слова Мамлеев обратил к мужчине приблизительно возраста Христа, все это время молча сидевшему в кресле и, как и полагается в таких случаях, не подававшему признаков мирской жизни. Наружности он был интернациональной – не то кубинец, не то турок, зависело это исключительно от политических воззрений того, кто смотрел на его большое лицо с выпуклым лбом, обрамленное снизу густой бородой.