Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма - Эмиль Золя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она может лишь принести позор тому, кто является ее автором. Единственным извинением ему может быть искренность его заблуждения, которая, впрочем, будет названа иначе: недомыслием. А что касается всех прочих, всех тех, кем руководили грязные побуждения, кто действовал из пристрастия, зависти или злобы, то все увидят, что они были низкими людьми. Каждый раз, когда мне приходилось читать статьи о себе, полные желчи и злобы, я неизменно испытывал чувство сожаления к злосчастному их автору. Вот и еще один хочет опозорить свою могилу. Ну что ж! Я в своей могиле, когда нас обоих уже не станет, буду спокойно спать, довольный тем, что хорошо выполнил свой долг, как подобает честному работнику.
Так лейся же, поливай меня, животворный ливень из жаб! Чтобы впредь я черпал в тебе мужество, которое поможет мне видеть людей такими, как они есть, и не поддаваться отчаянию. Чтобы каждое утро перед работой я мог находить у себя на столе в кипе газет очередную живую жабу, которая — вот уже столько лет — помогает мне переваривать наши жестокие литературные нравы. Я убедился теперь, что это гигиеническое средство необходимо для моего хорошего самочувствия. И в тот день, когда у меня не окажется моей жабы, станет ясно, что конец мой близок и что мною написана последняя хорошая страница.
Итак! Да послужит жаба — вчерашняя, нынешняя и предвкушаемая завтрашняя — мне на благо и процветание!
ЖИВОПИСЬ
© Перевод Т. ИВАНОВА
Скоро перевалит за четверть века, как, выходя из Салона после очередной выставки живописи, я слышу одни и те же слова: «А каков этот Салон? — Как всегда, одно и то же! — Значит, такой же, как в прошлом году? — Господи! Конечно, такой же! И как в прошлом году, и как во все предшествующие годы!» Может показаться, что Салон застыл, и наводняющая его посредственность с бесконечным однообразием неизменно повторяет сама себя, и что нет смысла посещать Салон, — все, что там выставляется, всем давно известно.
Тот, кто так думает, глубоко ошибается. Истинное объяснение кажущейся неизменности Салона — в необычайно медленной эволюции живописи, настолько медленной, что на первый взгляд она почти неуловима. Изменения, происходящие ежегодно, выражаются в едва уловимых переходах, и поэтому они ускользают от взгляда поверхностного наблюдателя. Так не замечаешь изменений в облике человека, которого видишь каждый день; основные черты лица все те же, вот почему последовательность видоизменений отдельных черт не останавливает на себе внимания. Живешь бок о бок с совершенно изменившимся человеком и можешь клятвенно утверждать, что он — все такой же.
Но как остолбенели бы все от изумления, если бы мановением волшебной палочки можно было вызвать прежние полотна, выставлявшиеся тридцать лет назад, и поместить их рядом с теперешними! Тогда все убедились бы, что выставки в Салоне вовсе не похожи одна на другую как две капли воды, что выставки следуют одна за другой, но не повторяют друг друга; что, наоборот, конец века ознаменован всеобщими лихорадочными поисками оригинальности и подчиняется, как никогда, требованиям моды; именно поэтому ничто не подверглось такому сильному изменению, как живопись!
Когда я осматривал последние две выставки,[17] перед моим мысленным взором внезапно предстал Салон, каким он был тридцать лет тому назад. Какое потрясение я испытал! Тридцать лет назад мне было двадцать шесть лет, я только что начал тогда сотрудничать в «Фигаро», который назывался в то время «Эвенман».[18] Вильмессан, пригласивший меня в свою газету, предоставил мне полную свободу действий; он был неистощимо радушен и широк в отношении всех людей и мнений, которыми увлекался. Я был опьянен своей молодостью, страстно верил в силу истинного искусства, стремился утверждать свои идеи любым способом, вплоть до ударов дубиной по голове. Я написал обзор о Салоне 1866 года — «Мой Салон», как я назвал его с вызывающей гордостью, — где утвердил своими статьями высокое мастерство Эдуарда Мане; эти статьи подняли тогда неистовую бурю, бурю, которая вот уже тридцать лет без передышки бушует вокруг меня и не утихла по сей день.
Да, тридцать лет прошло с тех пор, и интерес мой к живописи несколько поостыл. Я вырос чуть не в одной колыбели с моим другом, моим братом Полем Сезанном, великим художником-неудачником, в котором только теперь разглядели черты гениальности. Я был близок с большой группой молодых художников: Фантеном, Дега, Ренуаром, Гильме и многими другими; жизнь разбросала их в разные стороны, и они получили разную меру признания и успеха. А я неизменно шел своим путем и, отдалившись от мастерских моих друзей, с не меньшей страстью описывал другие явления жизни. За истекшие тридцать лет я и не писал больше о живописи, если не считать моих корреспонденций в один русский журнал; французский их текст никогда не был опубликован. Какое же это было потрясение, когда все прошлое воскресло предо мною при мысли вернуться к работе в «Фигаро» и после паузы, длившейся треть столетия, вновь выступить в этой газете со статьей о живописи!
Предположим, если хотите, что я проспал тридцать лет. Еще вчера, сгорая от лихорадочного желания покорить Париж, мы с Сезанном бродили по улицам города. Только вчера я был в Салоне 1866 года, вместе с Мане, Моне и Писсарро, чьи картины так грубо были тогда отвергнуты. И вот, после долгой ночи, продолжавшейся тридцать лет, я проснулся и отправился в Салон на Марсово поле и во Дворец промышленности. Я остолбенел! О жизнь, ты неизменно творишь неожиданные, все переворачивающие чудеса! Когда-то я присутствовал при посеве, теперь передо мной — урожай! И этот урожай потрясает меня, как самая непредвиденная нелепость!
Прежде всего меня поражает доминирующий светлый тон. Все стали похожи на Майе, Моне и Писсарро! Раньше, когда одно из их полотен помещали на выставке, оно становилось как бы световым отверстием среди остальных полотен, состряпанных в тусклых тонах старой школы. Это было окно, открытое на природу, вторжение пресловутого «пленэра». А ныне не осталось уже ничего, кроме того «пленэра», за который так поносили когда-то моих друзей и меня, писавшего о них; все художники потянулись за моими друзьями. Ну что ж, тем лучше! Так приятно обратить кого-нибудь в свою веру!
Но особенно приводит меня в изумление пыл этих новообращенных; они явно злоупотребляют светлым тоном, так что кажется, будто, прежде чем выставить эти полотна, их подвергли длительной стирке. Когда новаторство попадает в лапы к моде, оно становится чудовищным, утрачивает элементарный здравый смысл. Глядя на эту гадость, я почти готов сожалеть о старинных темных Салонах, с их как бы просмоленными картинами. Конечно, те были чересчур черны, по теперешние чересчур белы. Жизнь куда разнообразнее, горячее и тоньше. И вот я, некогда с такой страстью боровшийся за «пленэр» в живописи, за светлые тона, глядя на всю эту вереницу бескровных картин, бесцветных мечтаний, на всю эту преднамеренную бледную немочь, утвержденную модой, испытываю отвращение и жажду возродить художника, способного писать грубую плоть и густые тени!
То же самое и с «пятнами». Господи, сколько копий я сломал, чтобы добиться признания этой живописной манеры! Я восхвалял Мане и не перестаю восхвалять его за найденный им упрощенный прием — писать людей и предметы в окружающем их воздухе, такими, как они иногда выглядят в жизни, — просто цветовыми пятнами, которые поглощаются светом. Но мог ли я предполагать, что торжество столь верных начинаний художника приведет его последователен к таким чудовищным злоупотреблениям? Теперь в Салоне нет ничего, кроме пятен: портрет — это только пятно; лица — всего лишь пятна; деревья, дома, материки, моря — все пятна. В связи с пятнами проглядывает иногда и черный цвет — пятно черно, если оно не бело. Вы проходите, не останавливаясь, мимо пяти-шести выставленных полотен одного художника — все они не что иное, как сопоставление белых пятен; вы подходите к полотнам другого художника и убеждаетесь, что пять-шесть его экспонатов не что иное, как сопоставление черных пятен. Черное на черном, белое на белом — вот она, современная оригинальность! Ничего проще не придумаешь. И это меня еще больше подавляет.
Но когда я обнаруживаю, до какого безумия довели за истекшие тридцать лет теорию рефлексов, мое удивление перерастает в гнев. Вот и еще одна битва, выигранная нами — предшественниками теперешних деятелей искусства! Мы справедливо утверждали, что освещение предметов и лиц зависит от той обстановки, в которой они находятся; под деревьями, например, обнаженное тело принимает зеленые отсветы; и так существует бесконечная перекличка рефлексов, которые должен улавливать художник, если он хочет, чтобы его картина воспроизводила истинную природу освещения. Свет непрерывно меняется, дробится, разлагается на составные части. Если идти дальше академической школы, довольствовавшейся искусственным освещением мастерской художника, если приблизиться к необъятной изменчивой природе, тогда освещение становится душой картины, придавая творчеству бесконечное разнообразие. Самое трудное для художника — не исказив натуры, схватить и передать это разложение цвета, эти рефлексы, игру солнечного света, в который погружены все люди и предметы, Когда в этих исканиях художники пересаливают, умничают, они быстро скатываются до карикатурности. Кого, в самом деле, не обескуражат эти разноцветные женщины, эти фиолетовые пейзажи и оранжевые лошади, которых нам преподносят, поясняя якобы научным образом, что они стали такими благодаря определенным рефлексам или благодаря разложению солнечного спектра. Мне искренне жалко даму, лицо которой художник изобразил с одной стороны синим, потому что он осветил его луной, с другой стороны — алым, потому что тут он осветил его лампой под абажуром! А чего стоят пейзажи, где деревья на горизонте розовато-лиловые, воды красные, а небеса зеленые! Это ужасно, ужасно, ужасно!