Спаси нас, доктор Достойевски! - Александр Суконик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ничего ты мне не сделала, – бормотал я, отводя глаза.
– Чем я заслужила у тебя такой взгляд, будто ты меня ненавидишь? – голос ее начинал слегка дрожать, и лицо ее искажалось негодующей гримасой. Но голос ее дрожал не от слабости, по крайней мере, еще не от слабости и желания заплакать, о нет, она была слишком сильная женщина для этого, и я немножко боялся силы ее негодования. Она вполне могла подойти и ударить меня сразмаху, о да, я допускал это и немножко этого боялся, но все равно, все равно, все равно не собирался ей уступать.
– Что именно тебе удобней? Чтобы мать совсем не заходила к тебе в комнату, чтобы матери вообще не было в этой комнате, в этой квартире и вообще на этом свете?
– То, что мне удобней, то мне удобней, – бормотал я, отворачиваясь и в свою очередь презрительно кривясь лицом.
– О да, я знаю, тебе было бы гора-а-здо удобней, чтобы матери не было на свете, если бы она умерла тогда во время операции, ты был бы теперь счастлив, о-о, как бы ты был теперь счастлив, думаешь я не знаю? – говорила она, совсем уже приближаясь искаженную маску своего лица к маске моего лица, и, хотя я немножко боялся ее, мое лицо ничуть не выдавало страх, потому что что-то другое во мне было сильней страха.
– Может быть, – говорил я тем презрительным тоном, который должен был дать понять: говори что угодно, неси какую угодно вашу сентиментальную чепуху, только оставь меня в покое, только не приставай. Мне было нехорошо от того, что я все это начал, но все равно мне было лучше, чем в тот момент, когда она улыбалась с ласковой иронией, как представительница мира основательности, и когда я уязвлялся в бессильной слабости представителя всего, что есть в мире неосновательного. Пусть даже это все было только в моей голове (хотя я был уверен, что не только!), все равно этого я не мог вытерпеть. Я оскалился с первого же момента, как она вошла в комнату, пусть же и она оскалится тоже, пусть мы хоть на миг как-то сравняемся. Как я ненавижу мир человеческой основательности!
– A-а, так тебе может быть, тебе может быть? Ты действительно какой-то изверг, бездушное существо! О-о, права была покойная Юлия Августовна, когда она говорила: Розалия Яковлевна, вы не знаете, какой у него гнусный характер! О-о, как она была права!
– Вполне возможно, – говорил я, изображая равнодушие и пожимая плечами. – Гнусный характер, так гнусный характер, мне все равно.
– Тебе все равно, но мне не все равно! Знаешь, я слишком много сил отдала тебе, чтобы мне было все равно. Я хочу знать, чем я заслужила у тебя такое отношение, отвечай сию минуту, а не то я не знаю, что я сделаю!
Она хватала меня за руку и дергала, будто собираясь вытряхнуть из постели, но тут же отпускала, как будто опомнившись. Впрочим, слово «опомнившись» не очень подходило моей матери, просто она чувствовала, что я слишком велик, мне больше не тринадцать или пятнадцать лет, я уже действительно «взрослый бугай», со мной не сладишь физически. Именно это, именно физическая, материальная часть дела действовала на нее, а не мои убеждения, мои вкусы, моя как-то сложившаяся личность – вот уж в чем я не сомневался, вот на чем стоял их мир, мир основательных людей.
– Слишком много сил я тебе отдала – говорила тогда мать низким дрожащим голосом. – Если бы хоть капельку… да что там говорить…
– Ну, и нечего говорить, – говорил я, изображая равнодушие и пожимая плечами.
– Конечно, что еще, кроме хамства, я заслужила у тебя! А интересно все-таки знать чем я его заслужила?
Откуда я знал, чем она его заслужила, вовсе я не знал и не хотел знать, а только хотел, чтобы она оставила меня в покое, а еще лучше, если бы в эту секунду разразилось, наконец, землетрясение.
– Интересно, с каких пор ты так изменился ко мне? – говорила мать дрожащим низким голосом. – Ты меня всегда так любил, что с тобой случилось?
Откуда я знал, если бы я знал, с каких пор я изменился и почему я изменился.
– С каких пор это началось? Чего ты дрожишь ногой, как сумасшедший, тебя нужно отвести к врачу, пусть припишет тебе бром, если ты уже не можешь видеть свою мать и начинаешь дрожать ногой, как сумасшедший… Но, между прочим, нечего изображать из себя сумасшедшего!
– Никого я не изображаю, оставь меня в покое, – бормотал я, чувствуя себя несчастным в моей несостоятельности: в их мире состоятельности люди умели начать или закончить дрожать ногой, когда хотели, а я и на это не был способен.
– …нечего изображать из себя сумасшедшего, мы отдали тебе всю свою жизнь, ну хорошо, папа не умеет с тобой разговаривать, не умеет с тобой обращаться, но я… – говорила мать низким дрожащим голосом, пытаясь, может быть, действительно проникнуть в суть вещей, а не только высказать свои гнев и обиду. Впрочем, мне не было дела до нее, даже если она действительно пыталась проникнуть в суть вещей, да и поздно все было, слишком поздно.
– …кто у нас еще есть, кроме тебя, о ком мы еще думаем? Ну хорошо, отец срывается, я всегда говорила ему это, но его можно понять, у него такая нервная работа, но о ком он еще думает, кроме тебя, о ком заботится?
– Пусть не думает, – бормотал я. – Мне только лучше… мне от него ничего не нужно.
– Ах, вот как! Тебе ничего нужно? – с гневом и насмешкой говорила мать. – Ты так говоришь, потому что тебе и так все свалится с неба!
– Мне не нужно, чтобы мне что-нибудь сваливалось с неба! Мне ничего не нужно! – бормотал я, с ненавистью и отчаянием желая с новой силой, чтобы именно в этот момент все сгинуло, провалилось в тартары, все вокруг меня бы исчезло, исчезли стены дома, и я оказался бы на чудом уцелевшей кровати, стоящей на краю чудом уцелевшей комнаты на обозрение всему миру, пусть, пусть, только бы моя жизнь как-то изменилась! Да разве они поверят, что я действительно не хочу, чтобы мне что-то сваливалось с неба и что я только о том и мечтаю, чтобы они вдруг забыли обо мне? Что они способны понять, ничего они не способны понять!
– Боже, за какие грехи ты послал нам такого выродка? Что я тебе сделала, что ты источаешь прямо-таки ненависть, как гадюка? – опять впадала она в ярость, которая, я знал, могла закончится физическим действием. Опять она приближала ко мне свое красивое широкое побледневшее лицо, глаза ее расширялись. Халат ее распахивался, кружевная ночная сорочка так и ходила на ее груди, эта рубашка не была посторонняя безликая вещь, но часть ее ночного сонного тепла и еще часть теплокровного семейного круга, ее прислали из Америки такие же широколицые и красивые, как мать, ее братья, как вот и мой серый в елочку костюм, мои рубашки… да, да, мне все сваливалось с неба! Но все равно, что бы мне ни сваливалось, не могло помочь их миру удержать меня внутри себя, да, я знал это, как бессознательно знал, насколько этот мир уже поработил меня, вот что окончательно ожесточало меня, вот отчего я так в этот момент ненавидел мать, которую еще недавно любил…
– Ты молчишь? Ты мне ответишь или нет, почему ты такая гадюка? Издеваться ты можешь, а ответить не можешь? – говорила мать, и ее красивое бледное лицо было совсем уже близко у моего лица.
– Вовсе я не издеваюсь, – говорил я, струхнув, потому что она вполне могла дать мне пощечину, и это было бы унизительно, что бы я после этого делал? Ведь я не мог дать ей ответную пощечину, значит, должен был бы как-то иначе ответить, а как мне было отвечать? Подобного типа решающие моменты были на их стороне, это была их область, отрепетированная и отточенная в коммунальных и семейных скандалах, это была область основательных людей, потому что основательные люди были людьми действия, а вот мог ли я действительно действовать, это был еще вопрос, беспокойный вопрос, который ожесточал меня если не на действие, то по крайней мере на противодействие. Смогу ли я когда-нибудь доказать состоятельность моей несостоятельности, о, если бы во мне была хоть капля уверенности в этом, разве стал бы я вести себя, как я себя веду? Если бы во мне была хоть капля уверенности в том, что не моя, – что уж тут я, – но некая вообще несостоятельность в какой-то момент и на какую-то секунду сумеет утвердить свою независимую состоятельность от ненавистной мне состоятельности, разве стал бы я вести себя, как я себя веду?..
…Несколько слов, записанных много лет назад: «Олька большая пахнет ветром своих шагов» – и сразу воспоминание из раннего детства: стремительные и длинные Олькины шаги, ее хриплый южный голос: «Ну, Алик, будешь вставать? У меня нет времени с тобой играть».
Как бы не так, только на игру я и нацелен, только игры ожидаю, замирая сердцем при Олькином приближении.
– Алик, ты слышишь, что мама сердится, у меня нет времени, давай ногу.
Чулок у Ольки в руках вывернут наизнанку, в конце ямка, которая должна сесть на пальцы моей ноги… ножки, следует сказать, потому что сегодня-то вижу себя со стороны, вот ребенок лежит в кроватке на спине и, хохоча, болтает ногами, норовит ускользнуть от Олькиных рук.