Спаси нас, доктор Достойевски! - Александр Суконик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Вдруг вспомнилось: война, Нижние Серьги, стол в избе, за столом друг против друга дядя Миша и мужик, который пришел менять сало на махорку. Дядя Миша, прищурившись на дым из самокрутки, тщательно делит пачку махорки на две горки и, когда разделил, предлагает мужику выбрать любую половину. Я стою сбоку, лицо на уровне стола. И, вот, мужик застывает, гляда то на одну кучку, то на другую, и так проходит вечность, никак он не может выбрать. Эта сцена глубоко действует на мое воображение, и если вы меня спросите, мужик до сих пор сидит за столом в Нижних Серьгах, не решаясь выбрать. Я поясню, почему сцена так на меня действует. Я уже, и уже, и уже искусственное «христианское» дитя (по-видимому, с первого дня рождения). Высокая искусственность ранее приведенной сцены из «Больших ожиданий» для меня реальней реального, а вот каждое жизненное событие, которое раскрывает реальность человека, потрясает меня, я чувствую смущение и неловкость и делаю внутри себя массу поспешных нелепых жестов. На месте мужика я миллион раз мысленно хватаю именно ту кучку, которая мне кажется меньше, потому что дядя Миша поступил открыто, и мужику следует как-нибудь переплюнуть эту открытость (а вместо этого он не проявляет никакого восторга, он погружен в свой расчет и озабочен тем, как воспользоваться столь необычным предложением и не прогадать). На месте дяди Миши я миллион раз спешу услужливо броситься к мужику, что если он сомневается, то я вот, добавляю к одной кучке от другой так, чтобы она была точно больше (чтобы окончательно уже поразить своим благородством). Однако – и это более удивительно, чем кажется – я бессознательно знаю, что неестественней и тем самым слаб и что жизнь естественней и тем самым сильней меня. Поэтому то, что дядя не суетится, как я засуетился бы, что он невозмутимо ждет, пока мужик решит, возносит его в моих глазах на уровень сверхчеловека. Дядя Миша честен и одновременно жизненен – мне никогда не достичь такой вершины, но она дает мне знание человеческого идеала. Дядя Миша учит меня не врать, ложь, по его мнению, – это презренная и недостойная глупость, которая все равно выйдет наружу, и что трудней и достойней (и потому интересней) жить без лжи. (Философия же отца, как известно, все отрицать, когда мать или Органы припрут к стенке – потому что на нет и суда нет.) Ну хорошо, я презираю философию отца, а между тем сколько же я в жизни обманывал или врал по той самой неестественности (слабости) и эгоизму!
Сколько же я раз это делал (и сколько мучался)! Конечно, у меня в жизни бывали и «диккенсовские» моменты – ну и что? Ну и что, если у того мужика их не бывало (хотя никто за это не поручится), но все равно, пусть не бывало: он же их не объявлял себе и другим заранее, а я объявлял – по крайней мере, себе.
Но я пишу это не для того, чтобы покаятся, а исключительно с целью дать картинку «У стола», для полноты включая и себя. Когда-то Гачев объяснил мне, как я пишу. Мы смотрели по телевизору «Мизантропа», и он обернулся ко мне и сказал: «Видишь, а ты еще и себя включаешь в общую картину» – и он был прав (я тогда еще не умел думать и понимать себя). Во-первых, это честно включить и себя, коли рассказываю то, что сам видел. Во-вторых, это помогает полнее выставить главных действующих лиц, которые, конечно же, тут интересней и важней меня (я и сейчас продолжаю стоять лицом на уровне стола, а те двое возвышаются надо мной)… а я по-прежнему в подростковом транзите…
…Мне сегодня приснилось, что мы с Сеней Геллером танцуем с захватывающими дух девушками вальс. Одна из них (моя) длинная и гибкая, отстранилась телом в угол комнаты, на лицо пала непонятная тень. Первый момент знакомства с женским существом: как каждый раз замирает и падает в тревожном и сладостном предчувствии сердце!.. Между тем мне рассказали, что Сеня Геллер, мой школьный друг, покончил с собой несколько лет назад (жил где-то на Западном берегу, кажется, в Лос Анжелесе). Его дочь стала наркоманкой, наверное, поэтому. Однажды в классе циркулировался вопросник: что главней всего в жизни? И, пока я, совсем еще несмысленыш, подбирал что-то правильно моралистическое, Сеня ответил: гордость. Но знал ли я когда-нибудь гордость? Как ползучий гад – никогда. Как ползучий гад знал зато комплексы, слезливую восторженность, обиду и коротко живущее, как выстрел кобры из ее кольца, бесполезное чувство мстительности…
…Вот текст без начала и конца, который я обнаружил в старых черновиках (собирался их выбросить, но тут пахнуло чем-то). Так называемый «психологический», в меру претенциозный, очень юношеский текст, но в нем есть аутентичное напряжение, на которое я уже не способен:
(13 лет)
…С тех пор, как умер дед, моя кровать стояла вдоль боковой стены, и я спал лицом к окну Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось побеленными деревянными ставнями с чугунной витой щеколдой. Когда я просыпался, сквозь щель между ставнями пробивался солнечный свет и падал наискосок, широким лезвием разрезая комнату. Комната была как будто отдельно, а солнечное лезвие отдельно. Комната становилась полусумрачна и таинственна, а в солнечном лезвии играли мирриады пылинок, и я испытывал то особенное чувство счастья, которое испытываешь только по утрам (или весной, или вначале жизни). Дверь в комнату родителей была напротив, я сперва видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Я очень любил мать, но этот момент ее утреннего появления почему-то не любил. От маминой крупной фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала в консерватории, и при этом морщила лоб и прикрывала глаза. Я в свою очередь прикрывал глаза, пытаясь притвориться спящим, но было поздно.
– Ты уже проснулся, сыночек? – ласково говорила мать, подходя к окну и растворяя ставни. – Молодец, что проснулся. Сегодня такой замечательный день, стыдно залеживаться.
Я лежал, все еще притворяясь, будто сплю. Мне было хорошо, только я предпочел бы, чтобы мать вошла ко мне причесанная и умытая и как всегда нарядно одетая и пахнущая духами «Красная Москва», то есть такая, какой я ее привык видеть с утра до ночи (потому что если она не уходила на работу в консерваторию, то занималась с певицами дома).
– Что с тобой, ты ответить не можешь? – игриво-ласково спрашивала мать. – Ты вдруг онемел? Мой сыночек онемел?
Все это она произносила почти машинально, даже не поворачиваясь ко мне и приводя что-то в порядок на подоконнике. А я лежал, не отвечая, но начиная отходить от своего странного неудовольствия в тот первый момент, когда мать вошла в комнату.
– О, мой сыночек немножко мешигенер, – говорила тогда мать, наконец повернув ко мне свое красивое лицо и подмигивая мне. – Он не в настроении отвечать своей маме. Но мы сейчас постараемся исправить ему настроение. Ты, кажется, просил меня достать коробку чешских цветных карандашей? Кто-то достал ему эту коробку…
– Ты достала мне кохиноровские карандаши? – спрашивал я и улыбался, замирая сердцем.
– Как по твоему, кто достал? Конечно, твой папа, которого ты так любишь критиковать!
– А-а, – отвечал я, и сердце переставало замирать, хотя в нем оставалась приятность от осознания, что у меня будут карандаши.
– Твой отец иногда не выдержан, его можно понять, у него тяжелая работа, но он для тебя все готов сделать, будто ты не знаешь.
– Да-а, – тянул я безразлично.
– Впрочем, ладно, вырастешь, тогда поймешь отца, – говорила уверенно мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – А сейчас, если ты выспался, вставай, будем завтракать.
И я вставал, совершал свой туалет, на дворе стоял солнечный день (в Одессе большинство дней было солнечно), за полуоткрытым окном шелестел листьями клен, и я шел завтракать в «большую» комнату, в которой домработница Маруся, женщина средних лет с плачущим лицом, накрывала на стол, и все возвращалось на свои прекрасные круги…
(15 лет)
…С тех пор, как умер дед, моя кровать стояла у боковой стены, и я спал лицом к окну. Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось высокими деревянными ставнями с тяжелой витой щеколдой. Дверь в комнату родителей была наискосок, я сначала видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Но уже с того момента, как стала поворачиваться ручка, я лежал в напряжении и ждал, и от маминой красивой фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала, при этом морщила лоб и прикрывала глаза, а я продолжал лежать, притворяясь спящим, хотя меня выдавали раскрытая книга и зажженная лампа, а ведь как только ручка стала поворачиваться, можно было успеть потушить лампу, но тогда я унизил бы себя перед самим собой, невозможно, и я продолжал лежать, не в силах шелохнуться.