Спаси нас, доктор Достойевски! - Александр Суконик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты уже проснулся, сыночек? – говорила мать, подходя к окну, отбрасывая щеколду и открывая ставни. – Почему ты так рано встал?
Я лежал, не отвечая и не шевелясь. Зачем она входит в комнату, зачем отбрасывает щеколду и открывает ставни? Зачем называет меня сыночком? То есть я понимал, что во всем этом нет ничего особенного, и уж во всяком случае в том, что она называет меня сыночком, и это приводило меня в необъяснимое раздражение. Да, да, мое раздражение было необъяснимо, и странным образом это отнюдь не примиряло меня с матерью, потому что я чувствовал в нем свою несостоятельность.
– Что с тобой, ты ответить не можешь? – ласково спрашивала мать, не поворачиваясь ко мне и продолжая поправлять и приводить что-то в порядок на подоконнике.
Я лежал, не отвечая и не шевелясь.
– О-о, псих, мешигенер, – говорила мать, ласково улыбаясь (ее лицо было по-прежнему отвернуто от меня, но я знал, она улыбается, и это еще больше действовало на меня, я еще больше каменел в напряжении тела). – Можешь потушить свет, посмотри, сумасшедший, на улице светло.
Почему она называет меня сумасшедшим? Она ласково меня так называет, она ничего не думает, она произносит слова машинально, но странным образом эта машинальность действует на меня больше, чем уничтожительные прорицания отца, потому что прорицания отца не лишают меня ощущения счастья, а слова матери лишают.
– Мне так удобней, – бормотал я тем не менее сквозь стиснутые зубы, продолжая идти тем же путем, бессильно понимая, что действительно основательней было бы читать открыв ставни, а не мостясь под ночником.
– Удобней? – улыбаясь, говорила мать, поворачиваясь ко мне. – Ты уже начинаешь свои сумасшедшие штучки?
Что она называла сумасшедшими штучками? То есть я понимал, что именно она называла, и тем не менее спрашивал себя: что она имеет в виду? Все это сбивало меня с толку и лишало счастливого ощущения жизни: я любил утреннее просыпание, когда узкий луч солнца пробивается сквозь щель в ставнях, и в нем роятся мирриады пылинок, но сейчас мне было не до пылинок…
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы и не желая глядеть на нее. Но, даже и не глядя, я прекрасно видел, как она стоит, расставив носки своих крупных, красивых ног, обутых в комнатные туфли, и из-под ее халата выглядывает длинная, почти до пола, ночная рубашка, и от всей ее фигуры исходит атмосфера интимной сонной теплоты. Странная и действительно несостоятельная мысль оформлялась у меня в голове, хотя что-то такое давно уже напрашивалось, но я не давал ему ходу: если она заходит ко мне в комнату, то почему неумытая и пахнущая постелью? Почему не подтянутая, в платье, отчужденно бодрая, официально надушенная «Красной Москвой»? Да, да, я предпочел бы всегда видеть ее одетой в платье или костюм, ее полные ноги обтянуты нейлоновыми чулками, ее волосы причесаны и уложены, такой я ее люблю… такой я ее принимаю, а вот заходить с запахом сна и постели она не должна!
– A-а, если ты хочешь продолжать свои сумасшедшие штучки, то я не собираюсь обращать на них внимания, – говорила мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – Что можно сделать, если у меня слегка сумасшедший сын?
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы и совсем уже сжимаясь телом, чтобы она не коснулась меня.
– Ну хорошо, встанешь, когда тебе захочется, – говорила мать ласково и как бы равнодушно. – Между прочим, папа там принес зернистую икорку, специально для тебя. Плохой у тебя папа, – говорила она, иронизируя, – конечно, он часто срывается, но его можно понять с его тяжелой и нервной работой. Но для тебя он готов все сделать, и ты это знаешь.
– Мг, – бормотал я сквозь стиснутые зубы. При мысли о зернистой икре у меня начинали течь слюнки, но скорей, как у павловской собаки, и это отнюдь не улучшало мое настроение.
– Ну ничего, сейчас не можешь отдать ему должное, вырастешь, отдашь, – говорила, уверенно вскидывая голову, мать и выходила из комнаты. В «большой» комнате начинала греметь посуда, накрывался стол к завтраку, а я лежал, глядя на ножевой луч солнца, в котором играли пылинки, заводила бодрый утренний марш точка, и ко мне возвращалось ощущение счастья…
(17 лет)
…Моя кровать стояла у боковой стены, и я спал лицом к окну. Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось высокими деревянными ставнями с тяжелой витой щеколдой. Дверь в комнату родителей была наискосок, я сначала видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь, и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Но уже с того момента, как стала поворачиваться ручка, я лежал в напряжении и ждал – если бы что-нибудь случилось, что угодно, черт знает что, свалится и разобьется мамина огромная зеленоватая ваза «гале», только бы перестала поворачиваться ручка – и от маминой красивой фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала, при этом морщила лоб и прикрывала глаза, как курица, собравшаяся кудахтать, но все равно, даже сейчас мама не походила на курицу, слишком была красива для этого, а я продолжал лежать, притворяясь спящим, хотя меня выдавали раскрытая книга и зажженная лампа, а ведь как только ручка стала поворачиваться, можно было успеть потушить лампу, но тогда я унизил бы себя перед самим собой, невозможно, и я продолжал лежать, не в силах шелохнуться.
– Ты уже проснулся, сынок? – говорила мать, подходя к окну, отбрасывая щеколду и открывая ставни. – Почему ты так рано встал?
Теперь, значит, так: расстановка сил. Я лежал, окаменев напряженным телом, и уже одно то, что я так лежал, показывало, насколько моя позиция одновременно слаба и несерьезна. Даже и не глядя на мать я прекрасно видел, как она стоит, расставив носки своих крупных, красивых ног, обутых в комнатные туфли, и из-под ее халата выглядывает длинная, почти до пола, ночная рубашка, и от всей ее фигуры исходит атмосфера интимной сонной теплоты, и это приводило меня в необъяснимое раздражение. Да, да, мое раздражение было необъяснимо, и странным образом это отнюдь не примиряло меня с матерью, потому что я чувствовал в нем свою несостоятельность. Я смотрел на нее чуть ли не ненавидящими глазами и мысленно вопрошал, какое она вообще имеет право входить в мою комнату заспанная, а не одетая, например, в костюм английского покроя (она всегда носила костюмы английского покроя, которые ей шил знаменитый одесский портной Раухгендлер), почему она не входила формальная и свежевымытая и надушенная духами «Красная Москва»? Да, да, все это проносилось в моей голове с пониманием того, насколько я неестественен в своих требованиях, ну и что, тем более. Еще только что я был счастлив, а теперь был несчастлив, но это ничего, это даже интересней, ну и пусть несчастлив.
– Что с тобой, ты ответить не можешь? – спрашивала мать, даже не поворачиваясь ко мне и продолжая поправлять и приводить что-то в порядок на подоконнике.
Я лежал, не шевелясь и не отвечая.
– О-о, псих, мешигенер, – говорила мать улыбаясь (ее лицо было по-прежнему отвернуто от меня, но я знал, что она улыбается, и это еще больше взъяривало меня, и я еще больше каменел в напряжении тела). – Можешь потушить свет, посмотри, сумасшедший, на улице светло.
О да, я был по ее понятию сумасшедший, конечно, она так иронизировала, но за этой иронией стояло что-то, что было мне крайне враждебно и чему я проигрывал битву, даже до того, как битва началась. И то, что мать представляет это «что-то», было куда хуже, чем «что-то» отца, потому что отца я мог презирать и не принимать во внимание, а тут была мать, которую я любил.
– Мне так удобней, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, продолжая идти тем же путем, бессильно понимая, что действительно основательней было бы читать, открыв ставни, а не мостясь под ночником, но все равно, какое ее дело, какое ее дело, какое ее дело.
– Удобней? – улыбаясь, говорила мать, поворачиваясь ко мне. – Ты уже начинаешь свои сумасшедшие штучки?
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы и не желая глядеть на нее. Но, может быть, действительно, когда я только проснулся и не стал открывать ставни, я уже знал, что произойдет то, что произойдет, и потому не открывал ставни, а читал при лампочке? Я так хотел читать, мне было сладостно так читать, осознавая несостоятельность моей позиции и то, что я неестественен в своих требованиях, ну и что, тем более.
– A-а, если ты хочешь продолжать свои сумасшедшие штучки, то я не собираюсь обращать на них внимания, – говорила мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – Что можно сделать, если у меня слегка сумасшедший сын?
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, с ненавистью глядя на нее и совсем уже сжимаясь телом, чтобы она не коснулась меня, ну, вот хоть бы землятрясение в эту секунду… Неужели она не понимает, что я уже не ребенок, так я думал, продолжая сживаться в комок.