Карьера - Александр Николаевич Мишарин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ах ты моя «краса-девица»! — мать принимала его страх за смущение молодого мужчины, не знающего, как вести себя с матерью после долгой разлуки.
— Но! Маман… — уже действительно смущался Александр, когда она, вдруг обвив его шею своей легкой рукой, начинала истово и нежно целовать его.
Так целовала она его, маленького, давно в России. Поцелуями будила его по утрам и провожала ко сну. Он долго не отпускал ее и, почти плача, просил: «Ну еще разочек, мамуленька… Ну полпоцелуйчика!.. Ну пол-пол-поце…»
И наконец засыпал, еще чувствуя ее свежее дыхание, пахнущее молодым, зеленым, березовым листом.
— Боже мой! — говорила мать, отстраняясь. — Ну и пусть все видят, какой у меня взрослый сын! К нам, больным, местные матроны так внимательны! «О, им осталось так немного», — говорят они (по-итальянски). Ты ведь, кажется, не знаешь итальянского?
Ему не надо было знать итальянского, чтобы понять, что матери становится все хуже и хуже. «Почему она жила пятый год здесь, а не в Швейцарии, не в настоящем горном санатории? Конечно, они небогаты, но ведь был же Сергей Аристархович Корсаков. Он, кажется, никогда ни в чем не отказывал матери». За его широкой, барской спиной угадывались наследства, тени каких-то стародавних и бесконечных тетушек, одиноких кузин, столетних троюродных дедушек — в России, в Англии, даже в Аргентине… Они исправно и тихо умирали, оставляя свои немалые вдовьи деньги единственному родственнику — С. А. Корсакову. И Корсаков оказывался бессчетно богат.
Сергей Аристархович Корсаков… кузен его покойного, скандально известного отца — вице-адмирала Кирилла Кирилловича Корсакова. Мать жила отдельно от мужа почти сразу же после рождения Александра. Говорили, что он бил ее. Даже когда она была беременной. Он бил всех — матросов, городовых, половых. Кажется, поднял руку даже на старого гофмаршала, графа Клейнмихеля. Короткое время командовал штандарт-яхтой государя и был отстранен от должности. Его растерзали матросы в девятьсот пятом, на Черном море. Отцу было тогда всего тридцать два года…
Государь-император прислал вдове соболезнование. Вскоре мать выяснила, что из достаточного фамильного наследства и ее приданого не осталось почти ничего. Даже то, чем покойный не мог распоряжаться — деньгами, записанными на сына, — он все равно каким-то образом изъял из банка и проиграл. Она давно знала, как беспутна, широка, почти безумна была его жизнь, но в этих шестизначных цифрах долгов, проигрышей, подарков, счетов… В нелепых покупках, в посылках каким-то сомнительным девицам их фамильных драгоценностей было что-то больное, по-детски злое, бешеное…
В наследство сыну остался только итальянский перстень старинной работы с крупнограненным изумрудом. Мать, а позже и Александр узнали, что Кирилл Кириллович старался попасть этим тяжелым, массивным перстнем матросам в зубы. Перстень отложили, но не продали. А потом он был спрятан на самое дно саквояжа, с которым мать, заболев чахоткой, уехала лечиться в Италию в 1909 году.
— Здесь совершенно невозможно с обувью! — мать по-прежнему смеялась сама над собой. — На этих камнях туфли за три дня приходят в негодность… А потом я их стаптываю как-то странно? — Вовнутрь…
И быстро посмотрев на ноги Александра, воскликнула с какой-то тронувшей его радостью.
— Боже мой! Да у тебя то же самое!..
То мгновение какой-то новой, неловкой близости, которое, оказывается, живо… семьдесят с лишним лет!
…Александр Кириллович снова, но теперь уже машинально, чистил свои домашние — но, в отличие от Февроньи Савватеевны, не тряпичные, а кожаные, почти щегольские, узконосые английские туфли. Конечно, они уже не слишком модны, но он всегда любил английскую обувь. Добротную, крепкой и четкой колодки. «В этих туфлях, наверно, его и положат в гроб…» Чуть презрительно усмехнувшись, он отбросил эту мысль, как недостойную.
Никого из близких, из родных он не видел в гробу. Не видел отца. Мать умерла без него. Там же, в Италии, в пятнадцатому году. Сергея Аристарховича он видел последний раз в двадцать третьем… Никто бы тогда не подумал, что ему оставалось жить всего лишь два года.
«Сколько же ему было тогда? В двадцать третьем? Он был на несколько дней старше отца, а Кирилл Кириллович был семьдесят третьего года… Значит — пятьдесят? Всего?»
Александр Кириллович отложил башмаки.
«Ерунда! Ему не вредно чистить обувь, ему не вредны эти движения, как талдычит Февронья!»
Все полезно, что делаешь в течение многих лет. И даже не пятидесяти, не шестидесяти лет, а с университетских дней в Германии. Он еще тогда привык сам себе чистить обувь. Это не было вызовом, как казалось некоторым. Не было «опрощением». Это было просто раз и навсегда принятое решение. «Я есмь…» А значит, это «я» может надеяться только на самого себя. В этом была его свобода. В этом «я есмь» были его расчеты с прошлым.
Не только с маленьким домиком с деревянными колоннами в переулке Мясницкой. Не только с семьей, с нянями и бабушками, с бесконечными детскими ангинами и скарлатинами. С иконами и молитвами, с церковной службой и пением. Не только с незапомнившейся, мнимо свободной и мнимо научной, частной гимназией Гольца в Мерзляковском переулке, где он не нашел ни одного товарища и где ни разу не приоткрылась его самолюбивая, отчужденная натура…
Это были расчеты с «позором» семьи. Со всем вместе! С невинным и неумным легкомыслием матери. С вызывающей всемосковской, сомнительной известностью «дядюшки» Сергея Аристарховича. Но главное — с позором отца. Отца — «зверя», отца — «человеконенавистника», отца — «крепостника-чудовища»… (так о нем тогда писали все приличные газеты). На Александра показывали пальцами — «сын того самого… Корсакова! …Боже мой! В нем что-то тоже есть!.. Отцовское!.. Какая мерзость — иметь такого отца!!»
Когда он уже был в партии, на «нелегалке», у него был псевдоним. Но в первые же дни Революции он выправил свои документы на свою настоящую фамилию. На настоящее имя и отчество. Ему советовали этого не делать. Оставить их только в партийном билете. Он уже привык за три с лишним года к своему новому имени — Петр