Летний дождь - Вера Кудрявцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Притаилась Мария, чтоб разговору их не мешать, прислушалась. Прислушалась и сама заволновалась вдруг: перебирала Елизавета Степановна годы жизни, а Мария свое житье-бытье переворашивала. И чем дальше текла беседа, тем горше становилось на душе Марии: вроде и вспомнить-то нечего — жила да жила.
Когда пришло время в школу идти, Лизе отец грифельную доску купил. Пятеро у них было всех-то ребятишек, и всех Степан Иванович выучил. Сам неуком жил, а детей постановил в люди вывести. Марию же в школу не отпустили: прясть, мол, надо, скатерки в приданое вязать, полотенца белить. А пришло время этот товар — приданое-то — лицом казать, Лиза далеконько от Марии ушагала, комсомолка уже была, активистка. И не о замужестве были ее мечты — опять об учебе.
И укатила ведь вскорости в большой город. Не сама укатила-то, послали учиться от райкома комсомола: стране, мол, нужны свои специалисты — не заморские — во всяком деле. Так и стала Лиза первым молодым специалистом. И замужество от нее не ушло. Да еще какого человека в село с собой привезла! Как совхоз организовывали, стал он первым его директором, Михаил Леонидович. Погиб в войну. А совхоз его именем назвали — совхоз имени Золотарева. Вот какой хороший был человек!
А Марию за Афоньку просватали. Из раскулаченных был Афонька-то. Когда отец-мать из села уезжали, он не поехал: мол, дети за родителей не в ответе. А заквасочка-то отцовская, видно, была в нем. И забродила, время пришло. Помнит Мария, как загорались его всегда добрые да веселущие глаза жадным огоньком, когда принимался он наперед загадывать-мечтать: «Вот, Маня, свинья опоросится, штук десять принесет поросяток, мы их всех ростить станем. Те десять еще принесут по десять… А что? Пойло-то казенное — выкормим! А потом как продадим!»
И, забывая обо всем на свете, высчитывал с азартом, сколько же доходу получат они от продажи неродившихся поросят. На молоканке Афоня работал, нарочно туда устроился, чтоб было чем отпаивать-откармливать поросят. Да недолго мечтал-загадывал. Выгнали его с молоканки. Он в торговлю сунулся. Да до тюрьмы и доторговался. Увезли Афоню. А с ней, с Марией, худо сделалось: роды преждевременные начались. Она, Лиза же, и спасла.
Вот про те же годы, однако, и рассказывает сейчас Елизавета Степановна, посмеиваясь. Теперь-то посмеивается, а тогда-то слезами горючими умывалась, так трудно было. На всю округу одна была. И роды принимала, и детей лечила, и грыжи правила. Бывало, разольются реки — ни пройти ни проехать. Она на коня — и отправилась — где галопом, где вброд. Так и помнит Мария: «Цок-цок», — копыта под утро уже мимо окон. Отдернет занавеску — Лиза. На спине сумка с красным крестом, а простоволосая голова из стороны-то в сторону — дремлет в седле молодой их специалист, нет поры выспаться. И как только не падала с лошади-то.
Спасла тогда подружку детства Маню, а ребеночка нет. И не было больше у Марии ни мужа, ни детей. А там война.
В войну в этой вот их больнице госпиталь остановился. Лиза гимнастерку с погонами надела. И вовсе в те поры про дом забыла: огородишко, коровенка — все на девчонках было. Погодками росли ее дочки Света и Нэля. Одна теперь уж тоже врач, другая до заслуженной учительницы дошла.
Звала Елизавета Степановна и Марию к себе в госпиталь работать. Сначала, мол, в санитарочках походишь, потом на медсестру выучишься, при деле будешь. Не пошла Мария: вида, мол, крови не переносит. А не так вовсе было.
Как взяли Афоню, зародилась у Марии думка; «У Афони не получилось, так у меня сбудется!» Мечтал он собрать вот эдакую пачку тридцаток. Почему тридцаток? Верно, потому, что красненькие они были, тридцатки-то. «Он явится, а у меня для него суприз — пачка красненьких. Тем и докажу ему верность свою да любовь…» Тосковала по нему Мария надсадно — ласковый он к ней был, добрый. И с той-то поры застили для Марии тридцатки эти весь белый свет. Нарочно работать устроилась в контору маслозавода уборщицей. К тому времени в их селе маслозавод построили. Вечером промоет, прополощет контору, аж блестит все, и до другого вечера свободная. И все-то времечко это свободное в огороде ковырялась. Уж так пристрастилась. Какой овощ созрел — счас на базар или к поезду. Корзину на плечо — и айда к скорому. Тридцать рубликов наскребет и на одну красную бумажку обменяет. И перебирает, перебирает, бывало, эти красненькие бумажки вечерами — вся радость тут. И ведь денежная реформа ничему не научила Марию: десятки после стала собирать. Много, ох, много набралось их в сундуке. А Афоня так и не объявился.
Подкатил комок под самое горло, и Мария кашлянула — не сдержалась.
— Мешаем мы тебе, Манечка? — встрепенулась тут же, склонилась над ней Елизавета Степановна.
— Нет, Лиза, — впервые за много лет назвала так ее Мария. — Лучше ведь мне, не обращайте внимания, беседуйте.
— Это подруженька детства моего — Маня, — объяснила журналистке Елизавета Степановна. — Мария Никитишна. Помнишь ли, Манечка, как мы на покос бегали? Покосы наши рядом были. Раным-рано поднимут нас, грабли в руки, и — айдате! А мы, бывало, на покос с песнями, с покоса с песнями. Далеко слыхать нас было. Я запевала, а Маня выносила. Помнишь ли, Маня?
— Как не помнить? — шевельнулись в слабой улыбке бледные губы Марии.
— Так я всю жизнь и пропела! — молодо тряхнула головой Елизавета Степановна. — В госпитале, бывало, после операции гитару в руки и — по палатам петь. Потом хор у нас организовался — я в хор! Вот уж совсем недавно ушла, голосу не стало. Я, правда, и без голосу походила еще, губами шевелила — жалко с коллективом было расставаться, — засмеялась Елизавета Степановна. — Ну, Маня, помогай, если что…
И запела тоненько, жалобно так:
То-о не-е ве-етер ве-етку клонит,Не-е дубра-авушка шумит.То-о мое-о серде-ечко стонет,Ка-ак осе-енний ли-ист дрожит…
…И увидела Маня вьяве тот день из детства. Собирают они с Лизой костянку на покосе. Зной стоит. Головы непокрытые припекает на солнце. И не старая грузная Елизавета Степановна, главный врач больницы, поет сейчас старинную «Лучинушку», а та легкая, смешливая девчонка Лизка:
До-огорай, гори, моя лучи-инушка,До-огорю-у с тобо-ой и я…
Давно ли это и было-то?
— А вы тоже пели в хоре? — спросила журналистка Марию.
— Нет, у Мани другое увлечение, — ответила за нее Елизавета Степановна. — Она у нас цветовод знаменитый. У-у! Видели бы вы ее цветы! Радость, а не цветы!
— Заросли, поди, мои цветики, посохли, — вздохнула Мария.
— Не заросли, Маня, не беспокойся: я пионеров к тебе в огород наладила. Вот, мол, вам тимуровское задание: поливать да пропалывать цветы бабушки Мани.
Во-от какая она, Елизавета свет Степановна: Мария ни разу в жизни не догадалась ни цветочка ей сорвать, а она вот как… И весь-то день не давала Марии покою эта мысль: она Лизе ни одного цветочка, а Лиза вот как…
И не только Елизавете Степановне — никому никогда не подарила Мария ни одного букета. Только за рублики, только на базар. Еще с осени, рассаживая луковицы гладиолусов, лилий, георгинов, подсчитывает Мария десятки, как когда-то Афоня считал доход от неродившихся поросят. Годах в пятидесятых, когда стали люди жить посправнее, загнала Мария овощи в самый дальний угол огорода, а остальную площадь под цветы пустила. Да с тех-то пор и занимается этим прибыльным делом. А что цветы — радость, так впервые, однако, об этом сегодня от Елизаветы Степановны услыхала.
К ночи закопошился за окном дождь. И пошли крутить, жечь душу Марии нехорошие мысли. Ведь прошла жизнь-то, прошла, догорела, как та лучинушка. Зачем жила-то она? Все Афоню ждала, все верила: вот вернется, думала, а денег у нее накоплено на все про все. И начнут они жить. А жизнь-то прошла. И у Лизы, у Елизаветы Степановны, прошла жизнь. Но она-то… она вон сколько людей спасла. Вот и ее, Марию, в другой раз с того свету ворочает. А она, Мария, ни цветочка ей не сорвала…
Дождь все журчал, пошумливал за окном. И копошились, копошились в душе Марии нехорошие мысли.
К утру ей стало хуже.
— Ничего, ничего, Манечка, — успокаивала ее Елизавета Степановна, когда устанавливали возле Марии капельницу. — Это к погоде, Маня: всю ночь дождь лил, давление сменилось… Ничего, справимся, Маня.
Мария с трудом подняла глаза и ужаснулась: черные комли сосен виднелись за окном. Кажется, прикоснись сейчас к ним — и перепачкаешься сажей, будто не дождь, а пожар прошел, обуглил сосны — так набухла, напиталась сыростью кора. И черно, выжжено было на душе Марии. Избегая смотреть на комли-головешки, не отрывалась она от зелени пригорка. «Жива буду — разведу здесь цветы», — подумалось вдруг.
И от этих простых мыслей затеплилось что-то внутри, вытеснило понемножку боль, забилось живучей радостью.