Поклонение волхвов. Книга 1 - Сухбат Афлатуни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прихода весны он ждал не из одних поэтических соображений. Весною возобновлялось почтовое сношение; надеялся, что письма и инструкции развеют накопившийся туман.
Остальные известные лица вели себя по-зимнему, то есть никак не вели, а только грелись. Маринелли зевал и мучил гитару. Павлушка после обмера волос был заперт с остальными нарушителями.
— Пойми, Nicolas, у него болезнь, болезнь тяжелая и может, даже заразная. И вся твоя филантропия только продлевает его мучение. Он же болен, пойми ты!
— Болен? Чем? — нападал Николенька.
— Чем? Всем! Какая разница, чем. Кстати, он был на Кавказе. Ты слышал, что он рассказывает про Кавказ?
— Кавказ… О чем ты?
Маринелли отложил гитару.
— Был у меня один знакомый поручик. Егоров. Редкая каналья. Так вот, побывал он один раз на Кавказе. Ничего, вернулся оттуда, женился даже. И приданое за девицей, говорят, отхватил приличное. И тут этот Егоров вдруг желтеет, сохнет; врачи — каждый врет свое; короче, едет на Кавказские воды. Там тут же воскресает, жена только руками всплескивает, а он на ее всплески и не смотрит уже, — скок — к молоденьким, пьет нарзан и на дуэлях дерется. В общем, выздоровел. Возвращается в свои Гнилые Липки — и все, снова желтый, снова жена супчиком поит, снова врачи. Через год, чуть ли не на одре, лезет в долги — и снова на Кавказ. И снова — как в молоко бросился, ей-богу — здоров, ест за четверых, волочится за семерых. И так ежегодно — каково! Жену уже с собой не брал, а под конец вообще оттуда, с Кавказа, возвращаться не стал. «А что?» — говорит. Что, говорит, мне в Россию ехать — докторов собою кормить? Завел там компанию с одним грузинским князьком, отъел себе от целебного водопиения вот такую ряху. Тут из России ему сообщают: пока ты там на Кавказе то да сё, супруга твоя в Гнилых Липках тоже Кавказ себе устроила. Он возьми и раскисни от этого. Я, говорит, ее любил, а она мне — вот какое фуэте! И — в Россию. Пистолет по дороге купил, чтобы не с пустыми руками приехать. Только, когда до Липок своих доехал, не то что к выстрелу, просто поколотить жену по-нашему — и то неспособен. В общем, сошел с ума. Вот и говори, что Кавказ здесь не замешан…
— Ну я пойду, — сказал Николенька, поднимаясь.
— Проэкты чертить?
— Нет, к Павлу.
— Я тебя предупредил.
— А… ты в смысле этой истории? Ну так кто только на Кавказе не служил!
— Кавказ? — переспросил Маринелли, словно это Николенька первым употребил это резкое, похожее на лезвие, слово. — Там, брат, настоящая война, с настоящей кровью. Там убивают, Nicolas. Говорят, там убивают даже детей… Брехня, наверно. Хотя — кого считать детьми? Семь лет — это еще ребенок, правильно? Восемь, десять, тринадцать… Тринадцать лет — еще ребенок или нет? Четырнадцать… В четырнадцать — уже точно не ребенок. Можно убивать. А можно и в тринадцать, если хорошо развился. Говорят, у них на горном воздухе это быстро. В десять лет — уже усики, такие пушистые, смешные… Ты бы мог убить такого… ребенка? Ну да, да… Да не мотай ты так головой, верю, что не мог! А я бы смог. Понимаешь? Если бы только государь приказал.
Последняя фраза резанула, как дилетантский аккорд. Алексис сам это почувствовал и мотнул головой, отмахиваясь.
— Впрочем, государь ни при чем. Я бы убил просто так. С усиками. Хоть какая-то пища для мысли, какая-то струя. Я-то думал, здесь тоже война, смерть. Что он меня, как Урию, сюда шлет — на славную гибель! А послал меня — на смерть от пустоты. Здесь же невозможна война, Nicolas. Война не может происходить в пустоте, ей нужны хоть какие-то… декорации! Горы, леса. Но государь послал меня сюда. Знаешь, иногда иду в степь и жду, не проскачет ли кто из этих… Сказать? Я уже подстрелил двух. Один отстреливался. Я прострелил ему живот. Потом подошел к нему — он уже умирал, тихо так, хорошо… Знаешь, я подумал, что буду их убивать и смотреть на их смерть. До тех пор, пока не научусь умирать так же спокойно, как они. А что?..
Засмеялся, выставив на Николеньку идеальные зубы с чуть переразвитыми клыками.
Вечером того дня случилась, наконец, почта.
Город заволновался; заволновался Николенька.
И письмо упало — от Вареньки. Николенька целовал конверт.
У Вареньки изменился почерк. Сообщала о рождении сына. Мальчик здоров, а у нее, Вареньки, мигрень, она пользуется льдом. «Обстоятельства потребовали, чтобы я срочно покинула монастырь, где мне делали много добра, но и зла тоже — невольного зла». Снова о сыне, о синих его глазах. «О нем позаботятся». Она бежала оттуда — с тем самым трактирным человеком, Игнатом, ее спасителем, с которым у нее все только платонически, «как в наши времена уже и не может быть между мужчиною и женщиной». Бежали ночью. Или днем, утром, вечером; она расскажет ему все при встрече. При встрече? «Наш театрик вскорости доберется до вашей крепости». Она и Игнат прибились к «театрику». Сменили имена. В том театре как раз умерли двое — муж и жена. Вареньку и ее трактирного платоника взяли, его по реквизиторской части, а ее экстренно вводили в роли. Теперь театр движется по южным губерниям, пробуждая искусством заскучавшую за зиму публику. О ней заговорили, как о восходящей звезде. И снова — о сыне, теперь о Левушке, «нет ли каких от него сведений?»
Письмо безумной; письмо кошечки, пробующей сценические коготки. В роли леди Анны из «Ричарда III» она имела успех. О детях думает ночью, разговаривает с ними, гладит пустоту. Выплывает луна, она смотрит на луну. На луне тоже — ее дети.
Мужа своего, Алексиса, нигде не упоминала и на луне его не высматривала.
«Прощай, милый брат, до скорого свидания».
Он не заметил, как начался снег. Сел за чертежи, не смог, грифель дрожал. Вылез во двор, вдохнул воздух. Как петербуржец, Николенька был воспитан на сыром снежке — здесь снег был сух, как поваренная соль; звонко ступалось по нему.
Спустился к крепостному валу, куда всю зиму сваливали снег, и совершил несколько приседаний, чтобы разогнать кровь по всем закоулкам организма. И принялся лепить из снега сооружение, похожее не то на церковь, не то на смотровую башню фаланстера, о которой все мечтал в Петербурге. Башня тянулась вверх, в сыпучее небо. Пальцы мерзли, сознание было горячим и радостным; он слышал свое дыхание. Башня выходила восточной, похожей на минарет; потом словно сами собой вылепились крепостные ворота, мечеть с арками, называемыми «арками воздуха», щитовидными парусами из пересекающихся арок, с синими сияющими михрабами…
Сам собой возникал город, город с желтым куполом.
— В городе шесть тысяч войска и сорок три пушки, нам ничего не угрожает, — выкрикивали глашатаи слова Наместника. — Городская стена надежно укреплена, гороскоп благоприятен!
Из всего этого жители верили только в благоприятный гороскоп.
Крепостная стена была достроена только подле дворца Наместника. Каждый новый наместник что-то перестраивал в ней, разрушал то, что было построено прежними наместниками, но не достроено, потому что прежние наместники и не собирались достраивать то, что строили. И нынешний Наместник тоже начал строить заново, и тоже не собираясь достраивать, а только исправить то, что построил его предшественник — хитрый, коварный, с бородавкой на носу. Нынешний Наместник отличался от него отсутствием бородавки: он гордился этим и даже заказал поэту стихотворение, воспевающее свой нос и его благородные свойства. Однако сегодня, когда улицы запахли страхом, правитель безжалостно теребил свой нос и ходил по недостроенной стене.
— В городе шесть тысяч войска и сорок три пушки, нам ничего не угрожает. Городская стена надежно укреплена, ров углублен, гороскоп благоприятен!
Гороскоп тоже был нерадостным. Но этого, кроме Наместника, никто не знал. Астролог был отправлен в подземелье, за несообразительность.
Вспомнив про несчастливый гороскоп, Наместник весь сжался и произвел нижнею своею частью один непредвиденный, но весьма протяженный звук. Звук этот, похожий вначале на возмущенное кудахтанье, постепенно перерос в тонкий, жалобный вой. В этом звуке слышалось и воспоминание о детстве в бедном таджикском квартале, о келье в медресе, по которой бродили сквозняки, о побоях от покровителя, которому он был обязан всем и которого больше всех ненавидел. Под конец испускаемый ветр приобрел звучание флейты, словно кто-то поместил благородный инструмент меж ягодиц Наместника. В этом флейтовом звуке слышалась печаль о доходах, о наложницах, мальчиках-любимцах, недостроенной башне и других вещах, которые ныне таяли, как призраки в пустыне жизни… Напев смолк, а сопутствовавший аромат влился в запах страха, плывший по улицам. Ибо многие мужчины и женщины, белобородые старцы и безусые юнцы, почтенные матери и востроглазые девчонки, благочестивые муллы и пара-тройка тайных харифитов, считавших, что Бог есть Буква и ничего более, — многие жители города в то утро произвели из своих расстроенных недр сходную мелодию. У кого-то она вышла более жалостной, у кого-то даже прозвучала как призыв к отпору врага. Но самой длительной и богатой оттенками она была, конечно, у Наместника — на то он и Наместник.