Поклонение волхвов. Книга 1 - Сухбат Афлатуни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Муллы и Лекарь… Всего один лекарь. Не хворают они, что ли? А мулл — мулл, наверное, много. Для чего же их много? Толкуют Ал-Коран, улучшают по-своему дикие нравы горцев. Вот именно: по-своему. Что они там шепчут горцам, каких райских гурий за каждого подстреленного русского сулят? Неизвестно. Еще повадились иностранные муллы, из разной Турции-Персии наезжать. Он распорядился «совершенно запретить въезд в пределы Наши всяким лицам духовного магометанского звания, кто бы ни были». Своих мусульман хватает.
А все — арабский шрифт. Вроде буквы прописаны прямо, без наклона. Только уж слишком похожи друг на друга. И еще — Он читал где-то или слышал, каждая буква пишется у них по-разному, в зависимости от того, где стоит: в начале слова, посреди или в конце.
Вот это и есть — восточное двуличие.
Государь интересовался Востоком.
Да, Он устал от Европы. Европа сама устала от себя. Где прежние успехи ума? Что нового она может предложить, кроме моды на накладные локоны, романов Гюго и революций? Да и революции для Европы не новы. Кто это пошутил, что первым европейским революционером был Аттила? Самым искренним революционером. Желал разрушать — и разрушал. Нынешние лукавят: все разрушим, чтобы построить. Что построить? Фаланстеры, то есть публичные дома. Оттого и потянуло Европу к революциям, что ничего подлинно нового уже породить не может.
Нет, с Европой хватит. И романы Гюго — холодны и безнравственны. Эсмеральда — падшее создание, дикарка.
Что остается в итоге? Накладные локоны.
Одни накладные локоны.
Кто это написал в начале Его Царствования: «Закончился европейский период истории России, начался национальный»? Неважно, кто написал. Возможно, Он сам и написал, у него бывают мысли. Написал — и захлопнул европейский период, как французский роман, холодный и безнравственный.
Пусть Эсмеральда еще пляшет под химерами Нотр-Дама, колотя в свой бубен. Напрасно стараетесь, сударыня! Гибнет ваша Европа; окончен ее период. Начался — национальный. Соединяющий народность и комфорт, как постройки академика Тона. И народность и питательность, как русские наваристые щи.
Впрочем, щей Он не любил.
Слегка разрумянясь от дискуссии с самим собою и подписав-таки Положение о Дагестанском конно-иррегулярном полку, Государь обратился к доносам.
В донесении сообщалось о новой секте.
Государь интересовался сектами.
Словно натуралист, интересующийся мертвой лягушкой. Только вот эта лягушка была жива и помаргивала с болот красноватым фанатичным глазком. Хуже всего, что в этих рептилиях язычества, в этих сектах, тоже было что-то от «народности». От темной ее стороны, шевелившейся склизким, болотным телом под позолотою куполов и янтарным жирком щей. Плюх — и выпрыгнет оттуда.
Новая секта объявилась на Кавказе. Называют себя Рождественниками, или Рождественцами, в своем кругу — Волхвами.
Волхвы?
«Волхвы не боятся могучих владык, и княжеский дар им не нужен». Часто что-то Он стал Пушкина вспоминать: неужто неупокоенная душа поэта рядом бродит, вирши нашептывает? Надо сказать, пусть окропят кабинет святою водой… чтобы никаких Пушкиных здесь!
…А себя именуют они Волхвами, или потомками тех Волхвов, восточных царей, которые поклонились Младенцу Христу. Оттого из всех церковных празднеств почитают они особо Рождество; в этот день имеют тайную встречу, где молятся отцам своим, Волхвам, и Звезде. И перед изображением Младенца тайно ставят мирру и ладан и кладут позолоченные или даже золотые предметы. А иногда вместо изображения сажают пред собою живое дитя и кладут пред ним те же предметы. И носят дитя по комнатам, и поют песни. А остальные церковные праздники чтят меньше, потому что-де эти праздники есть только как символы для подготовки духа к истинным праздникам и к тому, что ждет Христа и Россию в будущем.
В спине, у поясницы, заныло. Сел в кресло, откинул голову. Потянулся за подушечкой — подарок любящих дочерей — под поясницу.
Эта боль посещала его и раньше. Докторам не жаловался. Загонят в постель; набегут домочадцы; Наследник с кислым лицом…
Нет. Не от того господа медики лечить Его будут.
Его диагнозом была — Россия. Это только казалось, что она, Россия, под Ним. Она была над Ним, на Нем, всею своею толщей. На Его стареющих плечах.
Это она, Россия, свинцовыми днями давила на позвоночник, отзываясь в пояснице.
Первый раз боли начались, когда Он казнил этих мерзавцев с Сенатской. Он лично вел следствие, лично обдумывал детали казни — хотел, чтобы казнь была возвышенной, идеальной казнью, удовлетворила взыскательному вкусу не только казнящих, но и казнимых. Даже накануне, вечером 12 июля, Он бродил по комнатам Царскосельского дворца, изобретая подробности. Ночью Его осенило: барабанный бой! Пусть все время будет барабанный бой, который употребляется при наказании солдат сквозь строй. Тра-та-та… Мелкая дробь, как шорох снежной крупы — летом — воспоминание об их декабре. Шлет высочайшее повеление: нагнать барабанщиков, пусть постучат. Перед сном — сна так и не было — пишет Матери. Первая строка уже готова — Ему ее нашептал тот же Гений, что подсказал про мелкую дробь (тра-та-та-та): «Не поддается перу, что во мне происходит…» Здесь Он запнется — первое легкое поламывание в спине… Может, оборвать себя на этой строке, раз бессильно перо? Нет, ему хотелось передать письмом волнение, а волнение — словоохотливо. Перо выводит: «Голова моя положительно идет кругом… Завтра в три часа утра это дело должно свершиться».
В четыре утра бессонница согнала Его с постели. Бессонница и боль в спине. «Фидель, ко мне». Собака заворчала, потягиваясь, царапая когтями по паркету. Он переодевается и шагает сквозь анфиладу; собака догоняет его. «Спина, опять спина…» Чтобы отвлечься, идет к пруду; зачем — к пруду? Продумывая казнь, Он как-то упустил самого себя, упустил план своих действий на это утро — то, чем войдет в историю. Упустил бессонницу, занывшую спину, собаку, которая прыгает рядом в курящейся туманом траве. Он идет к пруду, что за Кагульским памятником. Сверху давит Ему на плечи, пригибая к дымящейся траве. Только не уступать боли… Он должен что-то делать. И Он — делает. Дрожащей ладонью роется в кармане. Достает платок. Хорошо, пусть будет платок; платок тоже имеет право войти в историю. «Фидель, взять!» Платок летит в запотевшее зеркало пруда. Следом — взрывая собою зеркало — летит счастливый Фидель. Мокрый платок в зубах собаки. «Спина…» Теперь еще раз. «Фидель…» И еще раз… Господи, по времени уже должно бы! Почему не едут, почему не сообщают?! Он кидает платок — холодный, весь в собачьей слюне — в двадцатый раз.
Наконец, подбегает слуга. «Совершено». Или нет, он прошептал на ухо — зачем на ухо, если рядом никого не было? — «Свершилось». Впрочем, это неважно. Слуга в этой истории неважен. Он сам знает, что свершилось, и летит во дворец. Фидель выплывает с платком на берег, но не находит Его. Бросает платок, бежит следом.
«Барабанщики били?» — морщится Он от боли. Слуга кивает. Что-то недоговаривает.
Позже выяснится — что.
Да, барабанщики били. И каждые полчаса посылались в Царское курьеры — за помилованием. Это тоже Он придумал, пусть они надеются, сцена получится сильнее. Курьеры летели обратно пустыми. А потом действие расстроилось. Веревки. Веревки оказались гнилы. Трое несчастных заживо падают с виселицы в ров, ломают себе кости.
Он не желал этого. Он не хотел такого для своего спектакля. Веревки! Реквизиторский цех подвел. Зрелища не получилось. Даже плохонького балагана. Даже — театра марионеток. Марионетки сорвались с веревочек. «Фидель, ко мне!» Теплое преданное дыхание в ляжку.
Марионетки падают. Рылеев, окровавленный, выползает изо рва. Граф Толстой — они ползут по рву — кричит: «Да вешайте же их скорее снова!» Били ли барабанщики? Били? Все ищут свежую веревку. «Дай же палачу свои аксельбанты, пусть нас хоть на них повесят!» (Рылеев — бледному Толстому). Какая реплика, однако…
Все ищут веревку. Запасной нет. Посылают в лавки. Лавки закрыты — ранний час. Сонные немецкие лавочники не понимают, зачем к ним стучат так рано. «Ферёффка? Ферёффка?!» Марионетки истекают кровью.
А Он идет по траве парка, и Россия давит на него всею воздушною тушей.
Он кидает платок в пруд. Фидель, отфыркиваясь, плывет за платком.
Наконец все марионетки повисают на своих веревках. На немецких веревках из полусонных немецких лавочек. Начальство отъезжает.
И тут случается самое неприятное. С одного из повешенных падает исподнее — и становится обозрим огромный восставший член.
Молоденькому барабанщику становится дурно.
Дурак, объясняют ему, это у повешенных всегда так: встает. Понял? Матушка-природа так устроила, чтобы у повешенного он вставал.
Барабанщику дурно, барабан валяется рядом.