ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе) - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пасынки божьи — бесплодны. В этом их отличие от людей, наиболее одаренных для жизни. Ибо когда же и где самый одаренный человек настоящего и прошлого мог сказать о себе: «Я — самодовлеющий цветок, я — та цель, ради которой жили, боролись и мучились предыдущие поколения: после меня стоит точка, мною закончен целый культурный период». Где такой человек? — Если бы мы встретили подобного, мы не поверили бы ему, мы сказали бы ему с негодованием: «Лжешь! — ты только самодовольный карлик, ты конец периода только в том смысле, что тобою иссыхает одна ветвь человеческого деяния. Если бы ты был силен, если бы ты суммировал усилия поколений, — ты не был бы бесплодным, самовлюбленным цветком, а плодом, который весь — рождение, устремление, начало, грядущее».
В самом деле — самое сильное и даровитое не может в нынешних условиях, а может быть, и никогда довлеть себе. Но из этого не следует, чтобы все были пасынками божьими. Пасынки те, кто видит перед собою обрыв, кто не находит живой и непосредственной связи с грядущими поколениями, кто не чувствует, как грядущее великолепие вырастает из трудов сегодня, зачинается и строится нашими руками.
Святой Иосиф — пасынок божий, потому что он не отец мессии, и не предтеча его, богоматерь же является символом плодовитого, настоящего лона, мессию рождающего.
В живописи Раннего Возрождения часто встречается такой мотив: мадонна, у ног которой резвится дорогой малютка, не ведающий об ожидающей его полной жертв судьбе, читает книги пророчеств и с ужасом и скорбью угадывает великое, но страшное предназначение, выпавшее на долю ее сыну.
Что же делает из этого мотива Синьорелли? — Рядом со скорбным, но покорным Иосифом, отвергающим себя ради чуждого ему по крови и по делу, растущего героя, утешающего его лишь величавостью своего подвига, он поместил свою прекрасную мадонну с лицом, полным торжественного спокойствия, решимости, понимания, лицом победным, лицом настоящей матери героя, такой, которая говорит сыну: «Со щитом или на щите!»
«И тебе самой меч пройдет сердце», читает женщина и говорит с величавой решимостью: «Да будет».
Не потому говорит так, что раба, что принимает всякую посланную муку, что нет сил для протеста и сопротивления, не с тупой пассивностью говорит, как в знаменитом «Благовещении» Россетти[51]. Нет, на подобные чувства не способна мать, изображенная Синьорелли: посмотрите, сколько ума в этом спокойном челе, снежную белизну которого оттеняют с идеальной правильностью вычерченные черные брови; посмотрите, сколько воли в этих плотно сжатых губах, в этом определенном, красиво круглом подбородке; посмотрите, сколько силы в этом титаническом теле женщины, достигшей расцвета, прекрасной могучею полнотою жизни.
Нет, такая мать боролась бы как львица за своего львенка, за сына своего единородного, осужденного на жертвенное заклание, если бы она не считала жертву необходимой и окупающей страдания ее материнского сердца. Она читает страшные пророчества и стоически шепчет: «Да будет». Она чувствует уже лезвие меча, которое пронзит ее горячее сердце, и глядя в беспокойные глаза сына, жадно и смело устремленные в даль, она говорит почти беспечально: «Не я, но ты».
Много муки кроется под беспечальностью этой. Долго нельзя оторвать глаз от этого образа. С гордостью л умилением произносишь святое слово Мать.
А вот и сам маленький герой, сам Спаситель, который положит душу свою за други свои, который скажет человечеству: вот кровь моя и плоть моя, пейте и ешьте ради вашего возрождения, освобождения.
Этот, которому Иосиф–бесплодный и Мария–мать говорят «не я, но ты», — этот для себя ли живет?
Мальчик с кудрявой головой глядит в сторону с пристальной и возбужденной внимательностью, вся поза его, полуподнятые сильные ручки и ножки, готовые шагнуть, говорят нам о захватывающем интересе, с каким следит маленький гений за развертывающимися перед ним горькими картинами судеб человеческих. Он весь поглощен другими, не собою, он позабудет себя или, вернее, будет помнить о себе лишь как о силе, могущей вмешаться в самую гущу жизни ради блага людей; он потеряет душу свою, дабы обрести ее, он скажет, что превыше всех законов стоит призыв: братья, любите друг друга.
Но видя, как сильные, хитрые, хищные стали поперек дороги любви, он обратится к ним с грозною речью, он подымет на них бич, изгоняющий из храма, он бросит им вызов, этот провозгласитель любви: «Не мир принес я миру, а меч».
Герой —это плод. Для него работают во тьме трудолюбивые корни. Для него с усилием подъемлется крепкий ствол, для него развертываются гибкие и сочные ветви, для него жадно пьют углекислоту зеленые листья, для него расцветают и зовут зоркостью красок, ароматом, сладостью меда гостей насекомых— посредников любви — нежные цветы; для него весь организм растения перерабатывает соки матери–земли и живительную энергию лучей отца–солнца, — и он наливается, плод, цель усилий, торжество жизни дерева. Но какую драгоценность таит он под золотой своей одеждой, в сердце сочного и благоуханного своего тела? что защищает он порою костяной бронею? — Зерно, семя. Но должен погибнуть плод, чтобы взросло новое дерево, совершеннейшее.
«Sic vos non vobis!»[52] — мог сказать латинский поэт не только овцам и пчелам, но и людям.
Мы не для себя? Конечно, потому, что мы, приходящие, смертные, по существу, в то же время строители вечного. Потому что мы временные выражения великой сущности — вида. И до высшей звучности и торжественности доходит великий лозунг, когда человек обращается с ним к Виду: «не я, но ты».
Значит ли это, что личность отвергает себя? не наоборот ли? Не находит ли, не утверждает ли? Так говорящие не отдаются ли борьбе, разрушению, строительству, в которых их силы развертываются с наибольшим богатством? Не дарит ли творчество для истории наивысшим счастьем? наиполнейшим сознанием себя? наироскошнейшим ощущением бытия?
Потерять так душу свою не значит ли обрести ее? «Ваш Вид, да еще с большой буквы, ваш Внук, ваш Дальний, все с больших букв — ведь это же идолы! Ваша молитва: не я, но ты, — ведь это же — рабство!» — так говорят нам индивидуалисты. Мы говорим на разных языках с ними. Но на том же языке, на каком беседует св. семейство Луки Синьорелли.
6. Мадонна и Венера. (Параллели)[53]
Одна дама на парижском конгрессе феминисток разразилась следующей живописной фразой: «Мать! мать! — говорят нам, и ставят перед нами как идеал рафаэлевский образ мадонны с младенцем на руках, но для меня ничуть не ниже Венера Милосская, хотя у нее нет не только младенца, но даже рук!»
Вот одно из обычных беллетристических противопоставлений богини любви языческой и богини любви христианской. И в самом деле, какая бездонная пропасть отделяет «белую дьяволицу»[54] — апофеоз чувственного и животного, роднящего ее с волной чувственной неги, разлитой по всей природе, — и чистую деву, непорочную, сторонящуюся любви как скверны!
Но жизнь есть великое единство, и через самые глубокие бездны перебрасывает она свои изящные и прочные мосты.
Долго показывали в качестве образчика богоматери картину, якобы рисованную евангелистом Лукой. И, судя по копиям, воистину эта древнейшая мадонна лишена была даже тени красоты и грации. «Ave Maria gratiae plena»[55] — поет церковная песня, но разумеет совсем другую грацию — духовную благодать.
Мозаики византийских художников глубокого средневековья и их итальянских подражателей показывают нам мадонну — это догматическое оправдание и возвеличение «вечно женственного»— в образе, противоположном очарованию истинной женственности. Она величественна, слов нет, но она сурова и угрюма. Жестко падают складки раззолоченных одежд с угловатых членов ее огромного тела, холодно и пусто смотрят ее широкие бесстрастные глаза перед собою, не удостаивая внимания лежащую у ее ног землю.
Когда в начале XIII века весенние дуновения пронеслись легонько над просыпавшейся Тосканой, первым дрогнуло среди живописцев сердце умиленного Чимабуэ. Он дерзнул. Предвечная царица небес, внечеловечная в своем мистическом спокойствии, чуть–чуть ожила, отогрелась, шевельнулась, луч света бледно глянул в глазах, тень улыбки прошла по губам.
Когда теперь смотришь на великую «Мадонну» Чимабуэ, она кажется такой чопорной и важной, такой мертвенной и сухой, — а между тем флорентинцы с ума сходили от радости, узнав кого–то дорогого, давно забытого в чуть–чуть оживших чертах, увидев шаг, который делает мадонна к земле, к радости, к наслаждению. При звоне колоколов и криках труб опьяневшая от восторга толпа несла свою проснувшуюся мадонну и посылала ей поцелуи, как принц, сквозь колючий терновник пробравшийся к спящей красавице и разбудивший ее от тысячелетнего зимнего сна для весны возрождения.