ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе) - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ее жатва обильна. Смотрите, тут же набросаны трупы: ниже всех лежит в беспомощной позе исполин, закованный в ржавые латы, а на нем цари и папы, монахи и прекрасные дамы, все с сумрачными лицами, на которые художник гениально положил смертные тени. Молодые, знатные, прекрасные, мудрые, вы все скошены беспощадно, и пошлые в отвратительное™ своей демоны, вырывая из ваших уст души, похожие на голеньких младенцев, уносят их в вечные муки. Мрачной кучей лежит груда разнообразных мертвецов, прекрасных, как цветы, побитые градом, и сверху накрыта мертвым толстым трактирщиком в странно современной клетчатой паре. А рядом — еще более трагичная группа живых. Это нищие, старые, временем и страданием истертые люди, люди без ног, без носов, без глаз, жалкий идиот, какие–то отчаянные, мрачные лица. Все с тоской, с судорожным порывом протягивают к Смерти ту просьбу, текст которой приводит Вазари. Но, равнодушная к страданиям, страшнейшим смерти, когтистая старуха косит радостное, косит гордое и оставляет стенать среди грязи, струпьев и горя жалкую жизнь, подвергнутую пытке владычицей–судьбою.
И дальше развертывает свои мрачные мысли о смерти великий поэт–живописец. Вот блестящее общество охотников едет по темному лесу. Испугались лошади, топорщатся и кричат соколы, дамы прижали руки к забившимся сердцам, один из прекрасных рыцарей зажал нос: прямо у копыт передних коней разверзлись три гроба. В одном гробовая змея сосет безобразно раздутый труп с высунувшимся языком; в другом разложение пошло еще дальше, это кусок гниющей материи, расплывающийся, теряющий подобие человеческое; в третьем— сухие кости жалкого скелета. Над гробами склонился старый пустынник и держит перед ужаснувшейся аристократией свиток со словами спасения, со словами, зовущими вверх — на гору мира, на гору предвкушения загробного примирения, запредельного воздаяния. Там, на этой горе, тихие пустынники читают большие книги, раздумчиво ходят по скалам и под сенью деревьев; птицы, кролики и белки не пугаются их, лань, прибежав, склонила колени и предложила свое молоко. Проходят в тишине часы и дни; смерть не страшна; непоколебима уверенность, что смертный час лишь откроет ворота в сияющую вечность.
Такова картина, полная в деталях, в выражениях, в позах захватывающей жизненности и в своем целом отражающая средневековую мудрость и больше того — первую зарю мудрости Ренессанса.
Но комментарии к этой великой поэме в красках и рассказ о том, какой светлый голос и в каких мужественных, жизнерадостных нотах ответил на грозную и страстную элегию Орканьи, отложим до следующего письма.
Сияет солнце. Молчат мраморные великаны пизанской площади, молчит маленькое великое кладбище, и молчаливо проповедуют о жизни и смерти неумирающие краски его древних стен.
Здесь можно, здесь надо думать, здесь нельзя не думать.
«Думайте, думайте», — говорит ласковое, горячее солнце, и как–то особенно сияет на пустынную зеленую площадь и белые мраморы, на уголок, в который великая республика снесла свои затаенные мысли, завещав их всякому человеку, что придет предаться размышлениям в тишине чутко спящих воспоминаний.
4. Campo Santo в Пизе. Вавилонская башня
Мрачная картина Орканьи отражает собою, писали мы, настроения и идеи средневековые.
Христианство — явление крайне сложное. Можно ли говорить о нем как о чем–то вполне определенном? Разве религия святого Франциска может быть похожа на религию Торквемады? Или религия Никиты Пустосвята — на религию Мастера Экхарта? И сколько еще разнообразия, противоречий… Нет таких проклятий, которыми христиане не проклинали бы друг друга, таких мучений, каким не предавали бы друг друга.
Но если не самым глубоким, не самым ярким, то, уж конечно, самым импозантным христианским настроением было миросозерцание правоверного католичества средних веков. Как совершенно правильно утверждает итальянский Белинский — Альфредо де Санктис[39], — оно имело своим фундаментом глубоко жизненное и коренное противоречие между сущим и должным.
Для нас должное есть лишь модификация желанного. Но не всегда это было так. Желание диктуется самой жизнью, вырастает из естественных ее потребностей. Фантазия рисует голодному уставленный вкусными блюдами стол, и этот неясный, но влекущий образ противопоставляется с мучительной назойливостью ощущениям голода, мрачной обстановке нищеты. Из целого ряда таких элементарных противопоставлений рождается своеобразная атмосфера обиды или глухой ненависти по отношению к жестокой действительности — и кружит голову, то приближаясь, то удаляясь, улыбающаяся сказка о волшебной стране счастья, где желания, едва родившись, уже магически исполнялись бы. Исстрадавшемуся в суровой, неподатливой, каменной среде человеку, желания которого осуждены на мучительное замирание в хиреющем теле, не понять, что сказочная страна счастья лишила бы его всей его человечности, убила бы в нем силу, погасила бы самое сознание, которое живет стремлением, напряжением и борьбой.
Мечта о роскошном удовлетворении потребностей — вот основа противопоставления рая и юдоли скорби или золотого Далекого века железному, окровавленному настоящему. Более сложны, но сходны мотивы, ведущие к противопоставлению морального идеала безнравственной реальности. Во–первых, страдальцы из подавленных классов, а во–вторых, люди наиболее отзывчивого сердца и ясного ума постигали, сколько муки и горя рождается не вследствие действия мертвых и непреоборимых стихий, а вследствие узкого и хищного эгоизма самих людей. И даже как–то утешительно было думать, что самые бичи «мора, глада и труса» и все «казни египетские» суть тоже порождения человеческой греховности. «Исправьтесь и будете счастливы!» — гремели пророки большинства эпох и народов.
Что нам открывается в жажде добродетели лучших людей прошлого? Жажда любви и согласия, которые охватили бы весь род людской. Как прекрасно, как трогательно звучит мольба Данте к женщине: «Любовь должна венчать добродетель, и так как я не вижу ее на свете — не будьте прекрасны, женщины!»
На этом–то глубоко демократичном, массовом противопоставлении должного реальному построен монументальный, стройный и хитрый храм средневекового католичества.
«Разве ты не видишь, что жизнь полна страданий и неправды? И если жизнь твоя сложилась ласково и приятно — разве смерть не отнимет у тебя все твое счастье?» Редко кто мог не согласиться с патером в этом отношении. Но патер отнюдь не призывал приложить усилия к исправлению земной жизни. Он говорил: «Ты алчешь и жаждешь, но тебе воздастся по смерти; ты страждешь, но успокоишься за гробом. Здесь царит явная и наглая несправедливость: праведник раздавлен под крестной ношей страданий, грешник ликует, наслаждается и умирает, окруженный благодарными детьми и заботливыми врачами. Но там, в другом мире, мире божественной справедливости, папы и императоры, если они грешили хищным себялюбием, выносят унизительнейшие, невыносимые пытки, в то время как бедный Лазарь покоится в нежных, отцовской любовью согретых объятиях праведного Авраама». В ответ на эти речи жалкая бедность утирает слезу и кивает головой благодарно, покорно, а властители мира сего потирают руки, чуя, как обеспечиваются на сем свете их пышные дворцы и привольная жизнь. И даже громадные умы и пламенеющие сердца, подобно первому великому представителю светской интеллигенции Данте, удовлетворены и покорны и усилием своего чарующего гения строят картину потустороннего мира с его адом справедливых страданий, чистилищем искупительных стремлений, раем заслуженного блаженства. Они превращают мирскую трагедию в божественную комедию, они становятся золотым столпом и алмазным утверждением высокого трона, на котором сидит царь царей и господин господ — хитрый и энергичный монах.
Надежда на другой мир, справедливый и счастливый, стала уверенностью: без нее вся жизнь казалась мрачной, непонятной, отчаянной. Орканья отразил это миросозерцание. Но уже в том, что он отразил его, подчеркнув не столько радость утешения, сколько безутешность мира, предоставленного самому себе, сказалось веяние нового.
Надо было защищаться. Приближался могучий враг. Этим врагом был расцвет торговли и промышленности, роскоши в городах: этим врагом был нарождающийся класс денежной аристократии, полусиньоров–полукупцов. Успех кружил голову этим людям, счастье улыбалось им, они верили в свои силы, и стеснительная опека монаха казалась им лишней и досадной. В их лице человек, словно после долгой тюрьмы, расправлял члены и, жмурясь и улыбаясь, глядел на лучистое солнце материального счастья. Богатство и широкий торговый оборот воспитывали вкус к роскоши, к наслаждениям утонченным, к заимствованиям с пышного и чувственного Востока, к любовному воскрешению гордого, радостно–земного, божественно–прекрасного античного мира.