Автопортрет: Роман моей жизни - Владимир Войнович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интервьюеры шли сплошным потоком — с одним я говорил, два других ждали в коридоре, так с утра до вечера. Наташа составляла расписание. Были еще и встречи с друзьями и приятелями: с Некрасовым, Максимовым, Гладилиным и совсем неожиданная с Отаром Иоселиани, с которым до этого в Москве мы были шапочными приятелями. К вечеру после всех интервью я валился с ног и расслаблялся известным способом. Наутро мучила изжога. Как раз в такое изжогочное утро появился Отар. Мы поздоровались. Он спросил, как дела, я ответил: изжога. Он сказал «сейчас» и исчез. Через пять минут снова появился с неизвестным мне лекарством «Альказельцер», которое показалось мне чудодейственным. С Викой мы просто посидели в кафе, Максимов пригласил меня к себе. Когда я пришел, он мне сказал, что только что по телевидению сообщили, будто французской полицией пойман советский шпион с письменным приказом убивать за границей наиболее видных диссидентов. Я в это не очень поверил, полагая, что посылаемые на такое дело шпионы письменные инструкции и партбилеты с собою не держат. Я подумал, что Максимов, может быть, чегото не понял, и он тут же продемонстрировал полное незнание французского языка. Когда по телевизору стали показывать чтото особенно его заинтересовавшее, он позвал жену: «Таня! Таня! Что они говорят?» Таня Максимова, в девичестве Полторацкая, оказалась для него счастливой находкой. Она помогала ему во всех его делах, была замечательным секретарем и терпела его запои. После ужина Максимов обратился ко мне с предложением делового сотрудничества. В чем оно должно было состоять, я не понял, может быть, он хотел ввести меня в действующую редколлегию (в недействующую он звал меня и позже). Но ясно было, что сотрудничество может быть только неравным, в котором Максимов будет главным, а я по крайней мере вторым, то есть зависимым от него. Чем это могло кончиться, я уже знал. Начав журнал вместе с четой Синявских и Некрасовым, он сначала освободился от первых, потом очень грубо выгнал Вику, написав ему чтото вроде: «Господин Некрасов, наш журнал в ваших услугах более не нуждается». Мне кажется, что ему было важно таким образом унизить человека, которому вряд ли кто другой посмел бы выразить недовольство в подобной форме. Я своих соображений Максимову не высказал, но сообщил, что хочу быть сам по себе.
Вскоре состоялся мой вечер во французском ПЕНклубе, в который, как, вероятно, помнит читатель, я был когда-то избран. Кроме членов клуба и представителей французской прессы, было много русских эмигрантов, литераторов, издателей и журналистов. Вел встречу сын Петра Аркадьевича Столыпина, Аркадий Петрович. Он обратился ко мне с краткой речью, в которой, кроме всего, похвалил меня за мужество, проявившееся в том, что я якобы отказался подписать какое-то письмо против Сахарова. Я стоял, кивал головой, поленился возразить, что я никогда не отказывался подписать письмо против Сахарова, потому что мне вряд ли такое могли предложить. Лжесведение о моем отказе подписать письмо против Сахарова Столыпин почерпнул, очевидно, из книги Юрия Мальцева «Вольная русская литература», где автор приписал мне этот не совершенный мною поступок. После Столыпина выступил и Владимир Максимов. Он говорил, что надеется, мы теперь будем вместе. Я и тут кивал головой, но быть вместе ни с кем не собирался, ценя выше всего личную свободу и независимость. Человек, состоящий в любой политической или общественной организации, вынужден соглашаться с некой общей позицией, даже если по совести она ему кажется чуждой.
вынужденный писать хорошо
когда-то Андрей Синявский свое место в литературе видел реалистически. Ему приписывали такой парадокс: «Солженицын великий писатель, он может себе позволить писать плохо. А мы, писатели средние, должны всегда писать хорошо». Это умозаключение я бы теперь добавил поправкой, что великий писатель должен чувствовать квоту для плохо написанного. Перейдя ее, он может поставить свою великость под сомнение, что и случилось с Солженицыным.
Я познакомился с Синявским вскоре после его отсидки, в Москве, в мастерской Биргера. Потом встречался с ним несколько раз и участвовал в его проводах за границу. На другой день после моего приезда в Париж мне в гостиницу позвонила его жена Марья и спросила, не собираюсь ли я их навестить. Я из вежливости сказал, что конечно, но на самом деле не было ни времени, ни большого желания. Она предложила оплатить такси. Я гордо отказался: и сам, мол, не нищий. Тогда я и в самом деле денег не считал, просто не понимая, что их у меня для несчитания слишком мало. Приехал к ним за город на такси, Марья меня встретила, поздоровалась и тут же стала вести себя так, как будто я здесь живу и ни в каких заботах не нуждаюсь. В запущенном этом доме было много всякого народу, включая Гюзель Амальрик и Николая Бокова, автора ходившей в самиздате сатирической повести «Смута новейшего времени, или Похождения Вани Чмотанова». Текст этого сочинения я уже плохо помню, но помню, что там, кажется, герой отрезает и выкрадывает из Мавзолея голову Ленина. Поскольку, пока автор жил в Москве, да и после его отъезда на Запад, повесть распространялась анонимно, молва приписывала ее авторство мне. В этом авторстве, я слышал, меня подозревали какието мои враги в партийных и кагэбэшных структурах, что усиливало их злобу ко мне. Бокова я нашел в подвале, где он чтото печатал на большом типографском станке. Когда я ему представился, он спросил: «Вы в изгнании или в послании?» Я не знал, что эта фраза, приписываемая Зинаиде Гиппиус, в эмиграции считается классической и наиболее широко обсуждаемой и толкуемой, поэтому ироничности вопроса не понял и на вопрос ответил вопросом: «А что это значит?» Он, видимо, заподозрил в моем вопросе ответный подвох и не нашел, что ответить. Я стал слоняться по дому, ожидая, что меня вoтвот позовут к обеду, или к чаю, или к чемунибудь, но меня никто никуда не звал. Марья Васильевна, время от времени пробегая мимо, не обращала на меня внимания, иногда, впрочем, бегло мне улыбаясь, и так прошло часа два, после чего я, несколько удивленный приемом, сказал: «Ну, ладно, я, пожалуй, поеду». Она посмотрела, словно не понимая, зачем я вообще приезжал, и потом спросила: «А что же ты с Андреем повидаться не хочешь?» Я спросил со скрытым ехидством: «А разве можно?» После чего был немедленно препровожден в кабинет, хозяин которого (может быть, я ошибаюсь, но мне так помнится) в телогрейке, ватных брюках и валенках сидел в углу и крутил самокрутку. Перед ним был медный таз, полный окурков.
Из того, о чем говорили, помню рассказ об издателе, который чуть не прогорел с книгой Синявского «Голос из хора». Он дал автору огромный аванс (на который был куплен дом), а потом пришлось разоряться и на рекламу, чтобы книгу как-нибудь распродать. Говоря о книге, Синявский поглядывал на меня и, очевидно, хотел услышать мое мнение о ней, но не услышал, потому что мое мнение было умеренно положительным, но вряд ли способным удовлетворить честолюбивые ожидания автора. В этой книге собственные мысли Синявского мне были более или менее интересны, но приводимые обильно народнолагерные речения могли поразить московского профессора, но не меня, прошедшего ремеслуху, армию и с лагерным миром много лет соприкасавшегося. А профессор если уж взялся записывать, то должен был бы сообразить, что в выражении «у меня, как у латыша, только душа да х…» порядок слов должен быть иным, а именно: «у меня, как у латыша, только х… да душа», тут и рифма, и объекты владения выставлены в правильной иерархии. Следующая часть разговора была посвящена поэту Н., который пришел к нему, Синявскому, домой, не побоялся. Пришел и сказал ему, что читал все его книги: «Любимова», «В тени Гоголя», тот же «Голос из хора» и — восхищен, завидует и иногда, читая, плачет. Выслушав это, я заметил, что раз Н. к нему приходит, то, значит, знает, что может себе позволить, а что касается его восторгов, то он их выражает всем, направо и налево, мне выражал тоже, а Манделю он сказал: «Москва без тебя опустела».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});