Новый Мир ( № 12 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому каждый видит только то, что он ищет. Поэтому каждый живет в своем собственном мире. А если эти миры все-таки пересекаются, то лишь потому, что навязаны нам какой-то общей химерой.
И если мой мир мне кажется тусклым и мерзостным, то лишь потому, что у моей мечты не хватило сил надергать и слепить из его пятнышек и перышек что-нибудь покраше, ибо и вся высота, и вся красота не более чем чьи-то химеры.
А я теперь умею творить обманы только вдвоем. Даже и не творить — откликаться… Но увы, последняя женская сказка, которой я все еще решаюсь отзываться, уже насквозь изъедена буднями и обидами. Изъедена до такой степени, что мне уже совестно встречаться взглядом с моей белокаменной любимицей — церковкой, которую у меня столько лет не могли отнять целых двенадцать апостолов, — неловко видеть свидетельницу стольких моих унижений. Да, сквернее всего то, что обиды изъели грезу обо мне, — уж сколько раз я был заклеймен как искатель удовольствий, на которого нельзя опереться . Да, возможно, и так, — но кто же опирается на птицу?.. Потом-то она, моя Ярославна, всегда клянется, что, произнося вслух “черное”, она, разумеется же, имела в виду белое, и я, тоже “разумеется же”, зла на нее не держу. Однако над скукой я не властен…
Ну вот он и вылетел, тот самый свинцовый воробей.
Да, мне скучно с нею. Она больше ничего не символизирует, а значит, и она никто. Да, она мила, неглупа и красива по-прежнему… Нет, не по-прежнему. Прежде за нею открывалась сказка, а теперь всего только “просто жизнь”, то есть подготовка к смерти. Она до ужаса нормальна. Иногда, впрочем, и не до ужаса — до детскости. Когда ей попадается на глаза пальба ковбоев на экране телевизора, у нее вырывается с неподдельной искренностью: “Хоть бы скорее эти придурки друг друга перестреляли!” И, вперив взгляд в горящую конюшню, цедит с ненавистью: “Лошадей жгут, сволочи…”
Любая наивность меня трогает, но за ее простодушием мне чудится практичность: животные лучше людей (“мужиков”) уже за одно то, что никогда не занимаются ерундой, мужикам есть чему у них поучиться — стоять в стойле в ожидании того заветного мига, когда они понадобятся по хозяйству. И ее величавость Василисы Прекрасной начинает представляться мне одним из тех изумительных обманов природы, когда ей удается виртуозно имитировать то, о чем она не имеет ни малейшего понятия. Хотя виною обмана — моя склонность всему на свете давать высокое толкование: мы познакомились на вечеринке, где все галдели и квасили, а она загадочно молчала, лишь изредка поднося к сахарным устам зелено вино или мед-пиво.
Золотой же ореол вокруг ее ясного чела показался мне отблеском того сияния, которое окружает ангела Златые Власы.
Сейчас-то меня преследует навязчивая фантазия, что это были отсветы низкой мечты о вульгарном земном злате… Разумеется, я гоню клеветницу прочь, мотая головой, как конь, отбивающийся от слепней, я твержу, что моя возлюбленная столь часто напоминает мне о неодолимой власти денег исключительно для того, чтобы пробудить во мне “ответственность”, чтобы вернуть меня с небес, где и должен пребывать человек, на землю, по которой он не сможет ступить и трех шагов, не набравшись сил на небесах, — но фантазия все нашептывает свое, а мне прекрасно известно, за кем в конце концов всегда остается поле боя…
Однако моя прежняя греза пока что не сдается: мне до сих пор кажется, что моя краса — золотистая коса по-прежнему не ходит, а плывет белой лебедью по своему полуподвальному магазинчику итальянского женского белья, и любая тетка и даже девушка, глянув на ее стройный стан и высокую грудь, немедленно проникаются безумной мечтой уподобиться хозяюшке, приобретя гуттаперчевый пояс “Грация” и консольный бюстгальтер “Юнона”.
Вотще — и стан, и бюст моей Ярославны не могут быть воссозданы никакими испанскими сапогами и протезами, это природное совершенство, — могу засвидетельствовать с полнейшим знанием всей подноготной. Увы, божественность ее тела ничуть не помогает мне выполнять мои квазисупружеские обязанности — я бы даже предпочел что-нибудь менее статуарное, но более живое — с дряблинкой, с червоточинкой, которые бы как-то давали знать, что передо мною женская плоть, а не каррарский мрамор. Кожа, правда, у нее горячая и атласная, словно у пятилетней девочки, но и это лишь усиливает чувство греховности, имя которой — утилизация совершенства, предназначенного для благоговейного созерцания.
Выручает меня только скука. Я уже почти мечтаю как следует осрамиться, чтобы обрести наконец законную причину больше не показываться ей на глаза. Но именно поэтому все проходит без сучка без задоринки, если забыть, что сучком у нас в леспромхозе называли мужской орган в его рабочем состоянии.
Хотя нет, главная ее подмога заключается в том, что она всегда сопротивляется, тем самым открывая мне возможность в любой миг отступить без посрамления. Которое только и требуется моему надзирателю. Без этого он начинает позевывать, а иной раз может и ненадолго отлучиться пропустить пивка за углом. И тогда меня способен даже позабавить тот трагический надрыв, с которым юная дочь моей повелительницы в соседней комнате входит в образ юной Анны Ахматовой. Этому ее научили в театральной академии — убивать музыку смыслом, туманный образ — тривиальностью. Бедная девушка и без того уродилась психопаткой, обреченной вечно выбирать главную пьесу своей жизни, чтобы так ни на одной и не остановиться. Внешне она — высветленная копия артистки Татьяны Друбич, отличается от нее лишь резкостью движений: резко закурила, резко ввинтила едва начатую сигарету в пепельницу, резко встала, резко вышла…
Утрированная замедленность в движениях появляется у нее лишь тогда, когда этого требует новая роль в невидимых миру декорациях — роль умудренной королевы в изгнании или роль чахоточной девы в мансарде. После слияния которых роль Ахматовой в “Бродячей собаке” рождалась на свет в особенно величественном и трагическом звучании. “Так беспомощно грудь холодела… — сходил на нет голос за переборкой, чтобы после безнадежной паузы вдруг ликующе восстать из гроба: — Но шаги мои были легки!!”
Замыкаясь в горьком одиночестве последней встречи, она становилась неопасной для окружающих. Зато когда заводила роковым рокотом “все мы бражники здесь, блудницы”, — тогда того и жди, что она опять забудет запереть дверь в ванную, а я человек впечатлительный, снова будет стоять в глазах (если бы только в глазах!) ее загадочная улыбка Саломеи под солнечным ливнем да треугольное золотое руно такой обширности, какая встречалась мне лишь однажды. Хоть я в том столкновении в ванной и отреагировал в соответствии с французским кодексом галантности (не “пардон, мадам”, а “пардон, месье”), размеры золотого указателя все равно напомнили мне Елизавету Тверскую с поленовской набережной Степана Разина. Как я ее ни утешал, что девяносто пять процентов мужчин любят полных женщин и лишь пять процентов — очень полных, даже сквозь любовный морок я не мог не различать, что нижний, “женский” живот придает ей сходство с кенгуру. Но… когда в каких-то хирургических катакомбах чей-то грубый тесак отсек то, что для циника являлось всего лишь жировой тканью (меня до сих пор передергивает при невольных попытках представить это желтое сало где-то на помойке, обнюхиваемое столь же циничными псами, и я начинаю прощупывать такое же и у себя под кожей), — у нее, во-первых, возник уступ от пупка вниз, а во-вторых, площадь волосяного покрова утроилась, втрое же поредев…
И все же, когда я слышал за стеной Женины классические “Перо задело за верх экипажа” и “Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду”, проклятое сердце все равно сжималось и очень долго не разжималось, как я ни призывал себе на помощь хулиганский комментарий уже отбывшей вслед за супругом вдовы знаменитого имажиниста: “Изыск — обосраться!” Однако мне удалось надолго нейтрализовать роковую царь-девицу, загробным голосом продекламировав: “Я надену черное платье, и монахини я скромней…”
— Чьи это слова? — загорелись ее очи белые под выбеленной ахматовской челкой.
— Слова народные, — преданно отрапортовал я, и с тех пор ее горенка погрузилась в полумрак, освещаемый лишь лампадками под ликами Спасов, один другого чернее и страшнее.
Теперь она выходила к нам в закрытом черном платье с черными четками в руках лишь изредка, едва кивая и не поднимая скорбных глаз, что-нибудь раз в квартал выбираясь только в культурную столицу ради каких-то загадочных приключений, именуемых антрепризами. Этот ее затворнический искус чрезвычайно облегчил мое положение: на каждое мое хоть сколько-нибудь эротическое поползновение ее порочная мать испуганно округляла свои небесные глаза — тихо, мол, там все слышно!..