Новый Мир ( № 12 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня все в основном грузят какой-нибудь тушеной морковкой, но — бесконечно скучное повествование может быть мольбой, а может быть и насилием — дьявольская разница: от первого ты хоть чуточку да набираешь значительности, от последнего — теряешь последнюю.
Хуже всего, что в прежние времена стоило принять рассеянный или озабоченный вид, как он тут же переходил на заискивающий тон, не боялся перетрудить хвост ради живительного внимания, — нынче ты можешь впадать в траур, утыкаться в книжку, закатывать глаза, стонать, запираться в сортире — он ни на миг не смутится и не успокоится, пока не спустит в тебя все задуманное. При этом он может безостановочно спускать в течение двух, трех, двадцати, сорока часов…
Слава те господи, эта удушающая парочка наконец-то вновь отправилась путем странствующих шарлатанов. Общая кровь для меня ничто в сравнении с общностью химер.
Это мне известно доподлинно, ибо у меня есть подлинная дочь во химере.
Моя химерическая дочь примерно ровесница кровной и в своих кругах считается видным специалистом по происхождению всех известных и неизвестных языков, раскатившихся по свету после низвержения Вавилонской башни, и когда этот образ завладевает моей фантазией, борьба за выживание, с незапамятных пор не затухающая между словами, падежами и суффиксами, для меня тоже преисполняется поэзией. Первозданное урчание, рычание, мычание обретают все новые и новые оттенки звучания в погоне за точностью, за надежностью, за экономностью — и, сами того не замечая, начинают создавать красоту, ибо никакие предметы не могут быть прекрасными — прекрасными бывают лишь рассказы о предметах. Только слова способны доставить наслаждение, попадая в сердцевину туманных образов, из размытого облака внезапно концентрирующихся в кристалл, — а уж когда из слов начинает созидаться то, чего нет и быть не может, то есть начинает созидаться сам человек, гомо фантастикус, гомо эстетикус, творящий себя по образу и подобию своих мечтаний и прихотей…
Внезапно становится престижным картавить, гундосить, шепелявить, проглатывать звуки, а то и целые слова или украшать их завитушками — и каждый выверт создает новый диалект, новый язык, новый народ…
С химерической дочерью своими невежественными фантазиями я делиться не пытаюсь — для этого я слишком заботливый папаша. Первое, что я стараюсь уловить, — хорошо ли ей спалось, не сгустилась ли желтизна под глазами, не пора ли прижечь наметившийся у носика прыщик, который наверняка ей и самой уже доставил положенную толику досады…
Разумеется, все эти поползновения я держу в тайне, внешне между нами все до крайности корректно и возвышенно, но у меня всегда сжимается сердце, когда мой взгляд падает на ее тоненькую шейку, на висок с прозрачной младенческой кожицей, под которой едва заметно пульсирует голубенькая жилка (точь-в-точь как те голубенькие змейки, что видны мне одному в ее чуточку растрепанной стрижке школьницы), — с родной дочерью у меня никогда такого не было, она никогда во мне не нуждалась, а вот воображаемая… Она ведь до сих пор невыносимо трогательно, хотя и едва заметно, картавит! Так кто же, кроме меня, о ней позаботится!.. Когда я бросаю взгляд на ее палевые вельветовые брючки, я вовсе не оцениваю ее фигурку (вполне, впрочем, ладненькую), а просто тешу свою отцовскую гордость: какая она у меня — совсем большая!.. А умница! Когда в треугольничке ее чистенькой блузки приоткрываются легкие всхолмления ее девчоночьих грудок, мне хочется с мучительной нежностью дотронуться до них губами. Исключительно по-отечески, за этим ничего не стоит.
Абсолютно не стоит, можете мне поверить. И хотя я, стрелянный Амуром воробей, прекрасно понимаю, что никаких отеческих чувств в природе не существует, что любая нежность мужчины к женщине и обратно есть не более чем маска влюбленности, однако моя влюбленность в химерическую дочь сокрыта в такой глубине, что мне не раз приходила в голову робкая надежда обмануть своего соглядатая: это милое создание я, пожалуй, мог бы и поцеловать без оледенения в груди и дрожи в пальцах, — глядишь, мой бдительный страж и не разглядел бы, с чем имеет дело.
И вдруг она робко позвала меня к себе. Вроде как по делу. Вроде как обсудить четыре марровских элемента — сал, бер, йон и рош, — из которых берут начало все языки мира…
Я собирался к ней совсем не так, как обычно собираются к женщинам, я даже колебался, прихватить или нет золотого, как небо, муската — насколько позволяли приличия, я затаривался витаминами, белками, углеводами и лишь с трудом удержался, чтобы не подложить под киви и ветчину пару пакетов молока повышенной жирности.
И вместе с тем — какие, к черту, отеческие чувства, когда я не чуял под собою ног, уже затронутых артрозом, а вся городская обыденщина со всех сторон наперебой сигналила намеками на что-то сказочное. Неспроста же именно на этот день пала туманная оттепель и не зря же сияющие целыми пространствами бриллиантовых слезинок черные деревья ветвились до полного растворения, подобно вечно ветвящимся человеческим языкам! И не могла же оказаться случайностью ведущая к ее горенке триумфальная арка в сталинском доме, века и века добиравшаяся до ее Московского проспекта аж с самого римского Форума! Страха не было — было только счастье. Будто в юности, когда еще не знаешь, что поэзия — лишь первый шаг к утилизации, к превращению в утильсырье…
Словно в юности, я с трудом удержался, чтобы не погладить по стене ее дом, ощущая его чем-то вроде ее одеяния. Но открыла она мне в строго расчерченном коричневом костюме, какого я никогда на ней не видел, и я заметил, что она чем-то напоминает обретшую несвойственную ей хрупкость Марию Каллас. Она старалась держаться с достоинством, однако невыносимо трогательная робость все равно сквозила в ее взгляде только что запертой в клетку газели. Я хотел подбодрить ее символическим клевком в щечку — и вдруг увидел, что в ее младенческую кожицу втерт тот самый “телесный” грим, которым так любят злоупотреблять покойники и увядающие женщины.
Объемный ожог нежности и жалости разом обратил в горячий пар остатки льда, и я прижал ее к освобожденной груди, словно ту испуганную девочку, какой никогда не бывала моя родная дочь. Но — но и враг мой был начеку: прихожая запрыгала у меня в глазах, подобно… Даже и не знаю, подобно чему — землетрясение, которое дважды стряслось на Сахалине во время моего там пребывания, не выделывало таких диких скачков.
Я опустился на стул, потом попросился прилечь… Не помню комнаты, прыгавшей вокруг меня, — мельком брошенный взгляд зафиксировал только аскетический хрустальный натюрморт на крахмальной скатерти, а затем лишь пытался удержать в поле зрения шеренги книг над моим ложем позора. Книги скакали с удивительной слаженностью, ни в чем не нарушая кавалерийской стройности своих рядов.
Плохо помню, как я определил, что уже могу подняться и унести неохотно повинующиеся ноги: я не умею запоминать то, что всего лишь полезно. Ясно только, что если я сейчас нахожусь у себя дома, значит, я каким-то образом сюда попал. После этого бесславного визита я начал избегать тех кругов и треугольников, где обычно с нею пересекался. Заметив это, она тоже начала звонить мне до обидного редко и только “по делу” — узнать, например, что я думаю о воззрениях Вильгельма фон Гумбольдта на язык как на единственную форму существования человеческого сознания, а то ей кажется, что мне кажется, что сознание может существовать и в образной форме. Сквозь эти малопоэтические материи я все-таки даю ей понять, что мои нежные чувства к ней нисколько не переменились, и начинаю плести какую-то туманно-возвышенную околесицу в том духе, что люди, подобные мне, не должны обременять окружающих своими проблемами, что тем, к кому хорошо относишься, следует нести радость и бодрость, а если не получается — забейся куда-нибудь в уголок и…
Но если они готовы разделить с вами эти проблемы, если они сами этого хотят, тоже в предельно отвлеченной форме возражает она, и такие вот выспренние иносказательности мы вяжем минут по десять, пока она снова не уверится, что я днями и ночами напролет мечтаю ее увидеть, но некие таинственные силы стоят меж нами неодолимой преградой.
После таких объяснений я каждый раз подолгу перевожу дух. А затем впадаю в покорную тоску забитых и никчемных…
Сейчас я тоже начинаю в нее вплывать, и это невероятное облегчение после затяжного приступа леденящего ужаса и звенящей, как сухожилие на дыбе, душевной боли.
Но проклятая фантазия не желает знать правду — неотвратимо, как солнце, над моим внутренним горизонтом все ярче и ярче восходит ее детски припухлое личико, чуточку растрепанная студенческая прическа, в каштановых распадках которой вспыхивают и тают бледно-голубые младенческие змейки, нежная мочка со светящейся жемчужной гвоздичкой из сокровищницы сказочных пряностей… В мгновения задумчивости взгляд ее темно-коричневых и прозрачных, словно “Вана Таллинн”, внимательных умненьких глаз становится горестным и кротким, но, заметив, что я на нее смотрю, она отвечает радостной доброй улыбкой очень хорошей девочки. Она на редкость хорошая девочка, хлебнул бы я с нею горя. Как и она со мной. Выплетая по телефону возвышенные иносказательности, мы время от времени выбредаем и на ту тему, что же все-таки предпочтительнее — радоваться и платить страданиями или и не радоваться и не платить, и она неизменно настаивает на том, что она платить готова. Я с многозначительным вздохом (какое, мол, вы еще дитя…) даю понять, что никакой виноград не стоит той изжоги, которую он за собою влечет, однако болезненный спазм в глубине безошибочно сигнализирует мне, чего я на самом деле страстно жажду: окунуться в счастье с нею хотя бы на один вечер — пускай потом убьют.