Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пей!
– Пей!
– Пить, молодой человек, надо как можно больше! – своим басом поддержал маму и Харину никогда и никем не сеченный Гринблат. – Вода усмиряет жар.
Арон Ицикович еще что-то пробасил, но его умных и полезных наставлений я уже не слышал. Я был рад, что он не ушел, что остался с мамой, которая в окружении не евреев всегда терялась и за год с лишним так и не научилась, как себя с ними вести. Со своими, даже забывшими, как продавщица Роза Варшавская из Борисова, родной язык – идиш, она чувствовала себя куда уверенней. Любой еврей, не раз вразумляла она меня, все равно, что дальний родственник – если и не протянет руку помощи, то и первым тебе ее не выкрутит.
Превозмогая боль, я высосал из стакана всю воду и снова уронил голову на подушку.
– Ну вот, слава богу, попил. А теперь усни! – приговаривала мама.
Раньше меня не надо было упрашивать – стоило только уткнуться в подушку, как сон меня обволакивал, точно листва придорожную липу, и я весь зарастал тихо шелестящими, навевающими прохладу листьями, но сейчас листья пожухли, осыпались, и кто-то их сгребал лопатой в кучу и поджигал.
Сознание мое раз за разом то прояснялось, то замутнялось; меня бросало, как на качелях, от бреда и беспамятства к плавающей в белесом тумане яви. Распластанный ничком на продавленном, пропахшем сыростью и плесенью диване, обложенный со всех сторон мокрыми полотенцами, я, как слепой, тыкался носом в драную обивку и никого не видел, только в редкие минуты, когда уши освобождались от ига жаркой и несносной глухоты, до меня действительно долетали голоса. Их, как мне казалось, с каждым просветлением становилось все больше.
– Гриша, что – заболел?
Это из школы пришла Зойка.
– Т-с-с-с!..
Это цыкнула на дочку Анна Пантелеймоновна.
– Главное, чтобы легкие не были задеты.
Это бас Арона Ициковича.
– Финцтер из мир ун битер![3]
Это твердила мама. Ее голос я бы даже из могилы узнал.
– Подождем до завтра. – Харина.
– Морген… Ун вос вет зайн морген? Бис морген кен мен нох штарбн! – Мама.
– Она спрашивает, а что будет завтра? До завтра можно и умереть… – Гринблат…
– Глупости… Ура! Олжас приехал! Тебе, дружок, за скорость орден полагается!..
Раз Олжас приехал, значит, уже вечер наступил, скоро наступит ночь. Интересно, куда ляжет мама? Ведь она может во сне (если, конечно, уснет) ненароком меня локтем толкнуть – постелит себе, наверно, на полу и глаз не сомкнет; будет до утра ловить каждый мой вздох; менять полотенца; обвевать своей блузкой, той самой, сатиновой, которая когда-то сохла на веревке, протянутой через всю нашу жизнь; поить чудотворной водой из Кызы-су, которую пьют в Москве, в Кремле…
В хате потемнело, но голосов не убавилось. Глухонемой Олжас, и тот давал о себе знать – было слышно, как он с шумом опорожняет трескучие бидоны – переливает привезенную воду в пустые ведра.
– Иа! Иа! Иа!
Это ишак Бахыта, которого загнали на ночь в сарай.
– Я принес Гришину долю. На пару блинов, думаю, хватит. Колоски мы с Зоей можем вылущить. – Левка.
Какая почтительность – с Зоей! Как-нибудь без его блинов обойдемся…
– Бандит! В штрафную роту таких!
Это Гюльнара Садыковна, похожая на Мамлакат, выплеснула против Кайербека и всего рода Рымбаевых свою бессильную, не вязавшуюся ни с какими педагогическими правилами злобу.
– Вей цу мир! Вей цу мир! – от всеобщего сочувствия еще пуще воспламенилась мама.
Народу в хате набилось столько, сколько бывает на похоронах.
Впервые я, помнится, участвовал в похоронах, когда учился в третьем классе; хоронили моего одноклассника – отчаянного Авремеле Гоникмана, который поспорил, что одним махом, без остановки дважды переплывет Вилию, и у левого – не самого глубокого – берега взял и проиграл пари. Если бы не Соре-Двойре – мама утопленника, то эти похороны ничем не отличались бы от других. Были бы похороны как похороны. Но Соре-Двойре стояла над трупом, завернутым в саван, и, сложив люлькой руки, бесслезно, враскачку, пела… колыбельную:
– Шлоф, майн кинд, фармах ди ойгн[4], люли, люли, лю…
Под эту колыбельную слезы роняли не только люди, но и стены. Прислушиваясь к разноголосице в харинской хате и сжимая зубы, я клялся, что во что бы то ни стало доплыву и обязательно выберусь на берег!.. Ведь кто-то из нас должен доплыть и выиграть пари у голода, у жестокости, у смерти: если не отец на фронте, то я тут, в кишлаке, если не я, то отец – разве можно оставлять маму одну в этом чужом и несправедливом мире?..
Разве можно?
Мои глаза затягивались бельмом лихорадки, и до того, как сызнова впасть в забытье, я все-таки ухитрился различить среди голосов еще один – прокуренный, сиплый, с характерной хрипотцой.
Неужели старый охотник Бахыт?
– Что с того, что Кайербек – мой сын? Аллах всех наказывает по справедливости. Он и его накажет.
Бахыт, Бахыт!.. Он и Гюльнара Садыковна под одной крышей?!
И вдруг все оборвалось, мостки к яви обломились, я забарахтался в пышущей печным жаром тине; тина вздувалась, пузырилась, и мой слух снова покорился неумолимой глухоте.
Всю ночь я бредил, метался, кого-то громко и нетерпеливо звал, будил набатным кашлем Зойку и Анну Пантелеймоновну, бессовестно харкал на подушку; мама, всклокоченная, дрожащая, то и дело вскакивала с мохнатой овчины Ивана Харина, расстеленной на глиняном полу, наклонялась надо мной, меняла высохшие полотенца, смачивала волшебной водой из Кызы-су мои зачерствелые губы, но эта волшебная жидкость, видно, на простых смертных не действовала или действовала не так быстро, как на тех, кто потягивал ее в Кремле.
Утром мама обнаружила на подушке и на простыне красные пятна и ужаснулась.
– Кровь! Кровь!.. – всполошилась она и, бросившись к уходящей хозяйке, вцепилась ей в рукав и потащила к дивану. – Он… он, – мама с трудом подыскивала русские слова, – кашляет с кровью. Ой, а клог цу мир ун цу але майне йорн![5]
Анна Пантелеймоновна уставилась на пятна, наморщила лоб и сказала:
– Твоя правда, Женечка… с кровью. Я поговорю с председателем. Может быть, в Джувалинск в ближайшие дни какая-нибудь подвода пойдет или, на наше счастье, машина. Вода из Кызы-су – это хорошо, и мумие, которое не из жалости, конечно, а чтобы своего звереныша выгородить, принес этот пройдоха Бахыт, это тоже неплохо, но лучше все-таки больница. Авось удастся часть груза снять и взамен подсадить тебя и Гришу. Попробую убедить Нурсултана. Он – бай и самодур, но самодур отходчивый, с душой… Глядишь, и выручит нас… Правильно, Женечка, я думаю?
Мама только заохала.
– Поохала бы и я с тобой, да работа ждет… ведь я еще и партейный секретарь… Ты о такой должности, небось, и слыхом не слыхала… ну и ладно… Если узнаю чего хорошего, сразу посланника пришлю… Арона Ициковича.
И вышла.
Пополудни с благой, как он сказал, вестью, явился Гринблат.
– Годовой отчет, слава богу, составили и отправили куда следует, можно сейчас немножко и дух перевести.
Мама насупилась. Начал бы не с годового отчета, а с благой вести. За что, за что, а за годовой отчет мама не беспокоилась. В нем, конечно, и намека нет ни на гниющие под дождем колоски, ни на нагайку Кайербека, ни на кровохарканье…
Гринблат сел за стол, вынул носовой платок, снял ермолку, вытер золотник лысины.
– Госпожа Харина просила передать, что в конце этой недели в Джувалинск отправится подвода с новобранцами. Председатель Нурсултан вроде бы договорился с военным начальством насчет вашего Гиршеле. Его с ними переправят в больницу.
Долгое и недружелюбное молчание мамы удивило и покоробило Гринблата:
– Вы что, не рады?
Мама смотрела на него исподлобья, стараясь усмирить взбунтовавшиеся ноздри, и нервно – в который раз – зачесывала ладонью свои смоляные, с проседью, волосы.
– Переправят Гиршеле? – тихо переспросила она.
– Да.
– Только Гиршеле?
– Насчет вас госпожа Харина ничего не говорила. – Арон Ицикович снова полез в карман, извлек оттуда носовой платок и, волнуясь, снова принялся натирать свой золотник на макушке. – Если я правильно понял, – смягчился он, – все еще будет зависеть от того, сколько молодых людей повезут на убой.
– На убой?
– Война, уважаемая, не свадьба… – сочувственно вздохнул Гринблат и, спохватившись, не перешагнул ли он дозволенную черту, тут же попытался переломить разговор и вернуться к порученной ему Анной Пантелеймоновной роли доброго вестника и вспоминателя прошлой – хорошей – жизни в Литве. – Простите за любопытство, отделения каких банков были в вашем местечке… кажется, в Йонаве?
Вопрос Арона Ициковича отклика у мамы не вызвал.
– Земельного? Народного Еврейского?
Арон Ицикович опасался говорить о бойне, о болезнях, но не знал, чем занять маму, о чем беседовать с несчастной женщиной, чтобы хоть чуть-чуть отвлечь ее от дурных мыслей. Щепетильный, богобоязненный Гринблат с незнакомыми дамами не общался, а если и общался, то только по делам службы – охотно и терпеливо разъяснял им, под какой процент выгодней вкладывать злоты либо литы и журил за то, что те, как всегда, опаздывают с оплатой счетов.