Верхом за Россию. Беседы в седле - Генрих Йордис фон Лохаузен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Снова и да, и нет. Она также и снаружи в ширине гор, моря, степи, пустыни, в неограниченности постоянно изменяющихся облаков, в глубине звездной зимней ночи. Только мы сначала должны быть свободны сами, свободны внутри, чтобы видеть все это и также воспринимать в нас. Наше дыхание должно быть настолько свободно, как дыхание того, что охватывает нас. И если это так, то мы, однако, тоскуем по единству — со всеми, с природой, с Богом, с возлюбленными, с нами самими. Свобода взывает к единству — назови это связью, назови обязательством — но никогда не к равенству. Существует блаженное чувство свободы, и почти всегда это в то же время чувство единства. Пожалуй, нет никого, кто еще ни разу не ощущал его. Но никто еще не сообщал о приятном чувстве равенства — равенства с любым.
Так как равенство еще не гарантирует принадлежности. Оно не имеет ничего общего с осознанием людьми их нахождения среди подобных им (но отличающихся от других), с радостью от включения в выбранный самостоятельно круг, с участием в каком-то торжественном событии. Существует счастье такого участия, от танца и игры вплоть до смертоносной атаки. Есть освобождающее в действии в том же ритме, в вовлечении вместе с другими в большой поход, в полете в далеко растянувшейся стае. Тем не менее, все это не ведет к равенству, скорее к его противоположности, к корпоративному духу и гордости команды, к партнерству с подобными себе и к выделению из массы. Все это — освобождение от закрытого бытия в себе самом, освобождение от одиночества, шанс для саморазвития со свободно избранными другими для общего действия, общей работы, общих целей, общей беседы, во всяком случае, принадлежности к призванным к чему-то более высокому, избранным. Свобода — это право на подбор собственного общества, право на неравенство. Свобода хочет иметь возможность выбирать, иметь простор для действий, расстояние там, связь здесь.
Свобода хочет дарить себя. Еще не раздаренная, еще несвязанная, она, тем не менее, никого другого не требует. Она не дает и не берет, не завидует и не сравнивает. Она уважает свободное место ближнего, требует, однако, за это свое собственное.
— Да, — сказал наездник на рыжей лошади, — она оборонительна, но эгоистична.
— Но и равенство ничуть не менее эгоистично!
— Да! Но оно нуждается в другом, наблюдает за ним, опекает его, оно самый жестокий враг его свободы, враг всего неравного и в конце оно агрессивно и злобно, ведь природа отвергает его всюду и в любом виде. И перед Богом оно полностью будет абсурдом. Для него ты тот, которого он хотел — единственный и неповторимый, и на другого только похожий, в высшей степени связанный с ним и обязанный ему, но не равный.
— Вот именно! — согласился всадник на рыжей лошади. — Равенство видит только похожее, свобода только различие. Она хочет от каждого по его мерке, а равенство хочет уравнять каждого по своему критерию. Освободиться от каждого, кто препятствует собственному развитию, называется там самым важным требованием, чтобы с самого начала уравняться с каждым, здесь же оно точно противоположное. Там опекает обнаженный эгоизм, здесь голая зависть. «Тот тоже не лучше, чем я. Почему тогда он больше, почему он владеет большим, почему он значит больше?» Зависть не хочет свободы другого. Он хочет его несвободы. Претворять в жизнь свободу означает отменить принуждение, воплощать равенство означает заниматься принуждением, в крайнем случае, невыносимое принуждение. Отсюда следует безрадостность всех обществ, одержимых иллюзией равенства.
— Безрадостность, потому что бездушность, — сразу дополнил прапорщик на пегой лошади. — Душа, аристократическая неповторимость каждой человеческой души это самый непримиримый, никогда не побеждаемый и поэтому более всего втайне ненавистный враг равенства, ведь она неискоренимо сидит в нас самих. Каждый призыв к большему равенству, чем к тому, что гарантировано законом, отрицает душу, — это, в принципе, самоуничижение, бегство от самого себя.
— И, тем не менее, — удивил теперь всадник в середине своих собеседников, — у равенства есть смысл, смысл как радостно взятой на себя жертвы. Кто был солдатом и не знал бы этого! Одинаковая одежда, одинаковая пища, одинаковые радости, одинаковые опасности, одинаковое право, и кто не желал бы одинакового права для его детей, одинакового права на наполненную смыслом жизнь, на жизнь вообще, на любовь, на воспитание, на образование и справедливую зарплату. Здесь на почве права сталкиваются свобода и равенство. Просто одинаковые права никогда не дают в итоге равенства. Один делает много из причитающегося ему, другой мало, один не удачлив, другой наоборот. Уравнивать здесь — это требует того, что не дают эти оба: братство. Только оно не требует, а дает. Оно исправляет природу, оно смягчает ее жесткость. Если чего-то нет, оно отдает из своего собственного. Оно предоставляет расстояние, где нужно расстояние, близость, где требуется близость, помощь, где ожидается помощь. Мы, солдаты, называем это товариществом. Слишком большая свобода ведет к насилию и убийствам, излишнее равенство к духовной кабале, но слишком много братства просто не может быть. Только оно одно из всей этой триады не способно на зло, как и на ложь, разве что лишь в форме той оберегающей вынужденной лжи, которая избегает ранящей правды.
— Той оберегающей вынужденной лжи, например, — заметил молодой восточный пруссак, натягивая поводья его пегой лошади, — которая заставляла нас еще в школе скрывать от наших озабоченных родителей наши плохие отметки?
— Вот это я и имел в виду, — засмеялся всадник в центре, — это та вежливость сердца, к которой мы всегда стремимся.
— Ахимса, — ответил всадник на пегой лошади, — сущность индийской добродетели. Она обобщает в себе все требования Французской революции! Никому, говорится там — и в этом слове равенство — не причиняй боли, также ни одному животному и растению, а в остальном делай то, что тебе нравится.
— Наши враги, — заметил едущий на вороном коне, — так горячо выступают: одни больше в защиту свободы, другие больше за равенство. А мы?
— Кто думает, что борется за свободу, — ответил офицер в середине, — должен был бы знать сначала, за чью свободу. Чем больше свободы для одного, тем больше несвободы для другого. Потому нужно определить: свобода для кого, в какой степени и ради чего? Все прочее — это пустая болтовня, дающая в итоге не больше смысла, чем вечные крики о равенстве, без объяснения того, равенства с кем и в чем. Но если мы боремся за справедливость, тогда ясно и то, и другое, ведь свобода и равенство в определенной степени это ее координаты — сдвигающий одно с другим крест — и они указывают, сколько в данном случае будет от одного и сколько от другого.
— Но что означает «справедливо»? — продолжал настаивать лейтенант.
— Справедлив тот, кто воплощает гармонию целого, уже несет в себе эту гармонию: мудрый, превосходящий, стоящий выше материальных вещей. Фанатик справедливости был бы там уже слишком много. Фанатики близоруки. Фанатизм и справедливость исключают друг друга. Справедливый порядок — это хорошо согласованный порядок, во всем приносящий добро порядок. Справедливость признает за каждым его, но не за каждым равное. Она — смысл любой власти, единственное ее оправдание. С другой стороны ей самой требуется власть, сила, которую она использует в случае необходимости. Но ее корень — это правдивость, беспрерывное стремление к правде, и если у нашего конного марша здесь должен быть смысл, то тогда только, когда мы сможем сказать: «Мы скачем тут верхом, пусть даже и не ради правды — это было бы слишком самонадеянным утверждением — но, все же, ради правдивости.
— Правдивость сегодня? — горячился всадник на вороном коне. — Каждый политик карает ее ложью, каждый диктор на радио плюет ей в лицо.
18. 7. 1942
Марш из лесного лагеря у Митрофановки в Бугаевку
Внезапно доставленное унтер-офицером донесение прервало беседу 17 июля, всадник в центре отпустил своих попутчиков с краткими приказами, и вечером 17 июля было тоже только служебное совещание. Только следующее утро дало срочно подскакавшему на своем вороном возможность высказаться по поводу его вчерашнего утверждения.
Он сразу начал с Наполеона: «Я боюсь трех газет больше, чем ста тысяч штыков». Эта оценка корсиканца справедлива. Штыки когда-нибудь однажды вновь вернутся в ножны, но газеты травят дальше, коварно, как партизаны. Для них никогда не заканчивается никакая война. Прошедшие века жили гораздо счастливее без них.
— Но там тоже после заключения мира продолжали неуклонно разыгрывать интриги от двора к двору, — возразил офицер на рыжей лошади.
— Но они оставались делом отдельных немногих людей, придворных, дипломатов, кардиналов. Маленького человека это не касалось. Европа оставалась большой семьей, как вверху, так и внизу.