За что мы любим женщин (сборник) - Мирча Кэртэреску
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дня через два-три дети, которые сначала приходили добровольно, привлеченные новизной, стали бегать от нас, как от чумы. Как только наступал час эксперимента, лагерь пустел. Где только не прятались детки, даже улепетывали в чистое поле… Раз утром один пятиклассник, который был найден вожатым и за ухо приведен к нам, в отчаянии вырвался из рук Штефана и, сминая в кулаке листок с «оно — как роза, и благоухает» (нам потом пришлось его переписывать), выпрыгнул в окошко и бросился наутек. Они стали избегать нас и в столовой: стоило показаться нашей группе, дозорный кричал: «Атас! Студенты!» — и народ подхватывал свои тарелки с пудингом и перемещался в спальню. Встречая такую враждебность, мы тоже стали их потихоньку ненавидеть. «Как насчет того, чтобы нам принесли сейчас дитятину, хорошенько освежеванную, под муждеем?»[Приправа из тертого чеснока с уксусом и солью. ] — подкатывал к нам Ромулус в свойственном ему стиле садо-мазо. Представляя себе этот рулет из «дитятины», мы не удивлялись. А то мы не знали Ромулуса! Как-то вечером мы сидели у стен монастыря в траве, под огромным, розовеющим небом, слушая, как бьют в било, и глядя на круженье ласточек. Ромулус, лежа на боку, глядел в небо с особенно меланхолическим видом. «О чем ты думаешь?» — спросил я его, млея от волшебства этого вечера. «Да вот думаю, сколько надо патронов, чтобы сбить всех этих ласточек», — отвечал он так же меланхолично, не меняясь в лице…
Мы возвращались в Бухарест, набившись все в одно купе, везя с собой ворохи текстов, центнеры магнитофонных лент, которые нам предстояло расшифровать дома. Вне всякого сомнения, поэтика и семиотика сделают огромный шаг вперед в результате нашего эксперимента. Мы войдем в историю под именем «Группа из Козии», ученики великого Синку. Мы помирали от нетерпения, так хотелось скорее начать обработку материала, определить результаты, выстроить теорию. Но проходила неделя за неделей, лекции в зальчике, похожем на комнату Раскольникова, становились все путаней, а мы раздувались от гордости перед нашими рядовыми коллегами, как будто, пройдя через элевсинский грот, обрели семиотическое спасение. Однако образ того, что было в Козии, все больше затушевывался в наших возвышенных умах. Куда делись пленки, пазлы с бабушкой-старушкой, лабиринт с «ветром любви» и «сердцем рассвета»? Как сказал поэт: «Где они, тогдашние снега?» Никто ничего не знал. Когда мы робко вопрошали Синку об их судьбе, он одаривал нас пленительной улыбкой: еще не время, еще надо поразмышлять, углубиться… Может быть, мы приготовили наследство для следующего поколения студентов, мы сделали достаточно, пусть и другие приложат к этому руку…
Золотая бомба
Я жалею о тех временах, когда все, чему на картинах полагалось быть золотым, так и делалось — из сусального золота. Половинки и четвертинки монет долго плющили молотом, пока они не превращались в тонкие листки, легкие, как перышко, и почти прозрачные, которые прилеплялись затем к нимбам, звездам и светилам на пейзажах с кипарисами и замками. В те же легендарные времена сверкание драпировок достигалось вплетением золотых нитей в шелк и хлопок, привозимые из колоний. Локоны дев были из золотой стружки, а канелюру на роге единорога окружали спирали настоящего перламутра…
Для моего рассказа мне тоже понадобилось бы много, очень много золота. Я бы хотел, например, чтобы пейзаж, где на протяжении этих страниц, к сожалению, снова ничего не случится (но мои читательницы, думаю, с этим уже свыклись), содержал по крайней мере три элемента с настоящей, в миллиард каратов, позолотой, пластины и нити трансцендентального золота: гребни морских волн, образующих огненную дорожку от гудящего солнца до берега; семь букв, составляющих слово Samsung, на мобильнике моей соседки по пляжу; и, не в последнюю очередь, ее тяжелые волосы, спускающиеся на плечи искусными гроздьями, жесткими и мелодическими, как на этюдах с прическами у Леонардо. Но для описания этих волос, которые даже скульпторы древности не смогли бы высечь сколь угодно тонким резцом и при всей гибкости их суставов, я зарезервировал на три четверти эти страницы — одна к одной, как два крылышка виртуальной бабочки или как разворот самого эротического из эротических журналов мира. Что бы я здесь ни написал, в восторге и в экзальтации на грани безумия, наподобие Сократа из «Кратила», все, я чувствую, будет возвращаться к этим волосам из золотых спиралек, из золотых фракталов, из миллиардов золотых паучьих ножек, которые меня так и подмывало схватить и жгутом, плотным, жестким, жгучим, обернуть вокруг руки, раз, другой, третий, четвертый, пятый, шестой, пока не обнажился бы затылок, с единичными завитками, той, что лежала рядом со мной на пляже, отделенная от меня каким-нибудь метром песка вперемешку с обломками ракушек.
Я еду на море всякий раз один и всякий раз располагаюсь на пляже совершенно голый, в окружении совершенно голых тел. Я приближаюсь к морю с бесконечными предосторожностями, как древние евреи приближались к кивоту Завета. «Да не прикасайтесь к женщине», — повелевал им тогда Иегова. По нескольку дней, а то и недель до отъезда на море я отказываю себе в сексуальной жизни и так ращу в себе особое сладострастие. Потому что во всех моих фантазмах живет море, которое наводняет мне череп и переливается через край, как вино переливается через край чаши. А на море я занимаюсь любовью только один раз, обычно в последнюю ночь, со случайной знакомой, каждый раз с другой и, в сущности, с одной и той же, потому что она для меня есть море, не больше и не меньше. Это — квинтэссенция дней с песком и солью, с бронзовыми барельефами, распластанными по пляжу, как по крышке этрусского саркофага бесконечной длины, с линзовыми эффектами, фиолетовыми и радужными, от торжествующего солнца. Это — тотальное кровосмешение, анонимное и непереносимо сладостное — море, соленое и влажное, и чувственное, из которого мы все вышли. Но до последнего года я не знал по-настоящему ни моря, ни женщины.
Она появлялась около десяти часов, и скоро я, как и все остальные, научился ждать ее восхода. Ей предшествовали протуберанцы и ударная волна, как при термоядерной вспышке. Мы приподнимались с песка и, голые мужчины и голые женщины, смотрели на нее, чтобы не ослепнуть, через темные очки, как при солнечном затмении, столько она струила красоты. Она ступала по аллее в туфлях из сверкающего кварца на каблуках, которые проседали под ее неординарной тяжестью. Спускалась на песок маленького залива, ограниченного дамбами, и расстилала подстилку очень близко к морю. Потом раздевалась догола, стоя, поддерживаемая взглядами всего пляжа и даже чаек, потому что только голую ее можно было понять и описать. И каждый раз она еще некоторое время оставалась в трусах, белая, как молоко, и облизываемая бризом, и тогда над ее лобком натягивался голубой шелк, сборясь снизу, между срамных губ.
Она была бы идеалом красоты практически для всего человечества. Ее бы продавали и покупали, наряду с шафраном, корицей и орихалком, в далеких портах. Мощные ноги богини, подпирающей угол храма, огромные груди, которые она выставляла вперед с гордостью, с какой римская матрона выставляла вперед своих детей («Вот мои сокровища!»), волосы Магдалины из Магдалин, стать из золота и слоновой кости — она была бы гордостью гаремов и властительницей философов мира. Голая, она излучала столько света, что все остальные тела в маленьком заливе приобретали пепельный цвет трупов. Ее груди, и это отмечалось тут же, были единственными, достойными такого звания: у других женщин были разве что молочные железы, а то и просто сосцы. Темная зона меж ягодиц время от времени показывала, лениво и преднамеренно, кофейного цвета звездочку и еще какое-то сложно-бахромчатое образование, похожее на то, что высовывается из створок морской раковины. Когда она раскидывалась на спине, пучок золотого шнура отбрасывал на живот сноп света. А когда она переворачивалась, над ягодицами, змеясь по треугольной подушечке, выступала татуировка с драконами.
Я находился десять дней, день за днем, вблизи ее большого и мощного тела, вблизи ее кожи, которую, вместо бронзы, все гуще и гуще покрывал налет феромонов. В этой тоге из феромонов она входила и в море, всегда только по колено, всегда грудь вперед, рисуясь на лазури сосцами и нежной округлостью под ними. Потом делала несколько шагов по золотой дорожке, нагибалась и брала в ладони какую-нибудь медузу, зная, что все на нее смотрят, что она — средостение моря. Когда она снова растягивалась подле меня (увы, в том же метре песка и обломков ракушек), с мягкими линзами воды на коже и с пропитанными солью волосами, я вбирал в грудь воздух, и этот воздух, который я сдергивал с ее тела, проникал мне в альвеолы и потом в кровь, а кровь спускалась в артерии пениса, открывая там клапаны и наполняя разгоряченные ткани. Я вжимался в песок, я кусал его, я бы съел море, как огромную устрицу, я бы сгрыз облака. Я весь, с головы до ног, превращался в пенис, вздутый лихорадкой и безумием.