За что мы любим женщин (сборник) - Мирча Кэртэреску
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По утрам я натужно делал подстрочники, все бредовее и бредовее, после обеда сидел между двумя поэтессами, чтобы они не подрались, как дикие кошки (они по-прежнему не разговаривали друг с другом, только по очереди фыркали с презрением, когда читались стихи другой, и по временам отводили меня в сторонку, чтобы поведать о компромиссах товарки, политических и сексуальных, во времена ушедшего режима), а вечерами только и ждал, как бы вернуться к моей овечке, терпеливой и жаркой. Через десять дней я был сыт по горло видами Ирландии (то есть ноябрьским инеем и туманом). Только ее звездные ночи были по-прежнему несравненными и пугающе прекрасными. Хоть умри под этим крутым небом, по которому звезды были рассыпаны, как порошок чистого героина… Дело шло к концу: сборник стихов готов и искусно введен в один из первых лэптопов, которых я раньше не видел. Толстый, как полено, и с черно-белым экраном, мне он все равно казался чудом. Переводы, конечно, удивляли, но не больше, чем дети, сделанные по пьянке. Если перевести наши стихи обратно на румынский, получилось бы нечто невиданное в румынской литературе… Но какая разница? В последний вечер ребята пришли навеселе с электрическими гитарами и подружками, которые едва держались на ногах, и спели нам не что иное, как
There’s a pu-u-ub where we all long to go-o-oIts na-a-ame is Hea-a-aven…
Но это прозвучало гениально по сравнению с нашим ответом — потому что и нас призвали спеть что-нибудь специфически румынское… В ходе поспешного совета с поэтессами-антагонистками выяснилось, что единственная песня, которую мы знаем все трое, это «Люди добрые так пьют», которую мы в конце концов и исполнили на три голоса, разнящиеся еще больше, чем наши поэтические стили. У одной поэтессы было контральто, напоминающее звуки пилы, а другая, более мужеподобная, удивила ирландцев голосом кавернозным и разухабистым. Братцы-святцы, луны-буны — вероятно, это звучало дико для слуха земляков Леопольда Блума… Потом мы разгулялись, побратались, расцеловались и плясали глубоко за полночь. Билли, который сдержал слово относительно бутылки виски (Джеймсон) продекламировал нам без счету стихов на гаэльском, которые звучали так же дико, как наши «люди добрые». Я тоже, сев в уголок, приложил все силы, чтобы стать чистокровным ирландцем «хотя бы на одну ночь», но вышел разве что в полукровки.
Однако похоже, что моя добрая воля была оценена, потому что… в ту ночь меня навестила графиня! Легенда подтвердилась, ей-богу! Графиня не была туманной и нематериальной, не звенела цепями и не стучала кулаками в стекло (let me in, let me in etc.), но все же была по-своему из ряда вон выходящей. Примерно через час после того как я плюхнулся, на сей раз одетым, к моей овечке под балдахин, меня разбудил скрип тяжелой двери в спальню. И тут я увидел графиню, скользнувшую внутрь, с одной стороны ее ярко освещали звезды, с другой она оставалась темная и загадочная. Овца полетела в сторону и с глухим стуком упала на пол. Графиня забралась ко мне в постель, от нее убийственно разило виски. Графиня положила руку мне между ног и сунула мне в рот свой язычок с железякой посередине. Я прижал к груди голову графини и обнаружил, что ее прическа разделена на множество жестких прядей с высохшим фиксатором. Я нащупал под блузой графини ее соски, и в одном из них обнаружил медное колечко. Я стащил с графини трусы и тронул жесткий пучок волос. Я слушал шепот графини, хриплый и страстный: fuck up, fuck down. Я сжал в ладонях ягодицы графини, и они были ледяные (правда, потом согрелись). Всю ночь я входил в графиню, много раз и с разных сторон, пока графиня не заурчала от удовольствия в недрах постели в недрах спальни в недрах замка в недрах Ирландии, страны друидов, пива «Гиннесс» и Джойса. Утром графиня елозила с голым задом по постели, ища чулки. У нее были зеленые волосы. На одной ягодице графини было жирно написано маркером TAKE, а на другой ME. Потом надпись исчезла под одной одежкой, колечко под другой, железяка еще раз блеснула в «Bye!», и призрак испарился, как не бывало.
На рассвете у каменных стен замка я обнял на прощанье Билли, единственного, кто встал спозаранку, чтобы проводить нас. На миг он отложил ножницы для подрезки живой изгороди и сердечно спросил меня: «Have you finally seen the fucking countess?» Я еле видел его сквозь утренний туман. «I believe I did», — ответил я и направился к мощному «роверу», ждавшему нас у ворот. Поэтессы, которые так и не заговорили друг с другом, уже сидели в машине. Шофер пробормотал что-то на своем тарабарском английском и включил зажигание. Мы пробили туман въездной арки и выехали на шоссе. Опустевший замок Аннагмакеррига остался позади, а мы снова, как нелюди, двинулись по встречке, по извилистым дорогам Ирландии.
Предмет, который меня вдохновляет
Когда я был маленьким и читал брошюры из серии «Клуб отважных» и «Научно-фантастические рассказы», одним духом глотая всякие бредни: про проклятие фараонов, про гигантских горилл, про четырехпалых марсиан, — после я пробегал глазами, не очень-то понимая, при чем это здесь, приложения, забавные истории из жизни ученых, художников и писателей с описанием их чудачеств. Как правило, фигурирующие там ученые были очень рассеянны, один варил себе к завтраку часы вместо яйца, другой выходил на улицу в ботинках разного цвета, третий стучал в дверь собственного дома и спрашивал, дома ли он сам… Большинство из них выглядели форменными сумасшедшими. Но и писатели были не лучше — все, как один, маньяки: кто-то мог писать, только переодевшись в женское платье, кто-то не мог окунуть перо в чернила, не вдохнув запах гнилых яблок. Еще кто-то бросал из окна карандаши и слушал, как они стукаются об асфальт, — это его вдохновляло… Кто-то выпивал по двадцать чашечек кофе в день, кто-то битый час бранился сам с собой, рвал на себе волосы и только потом садился писать… Многим нужно было иметь на столе какую-нибудь особенную вещицу, потому что только от ее вида к ним приходило вдохновение. Чего только не было среди этих вещиц! Три обезьянки (эта видит, эта слышит, третья задает вопрос), женская подвязка, стеклянный глаз, бюст какого-нибудь философа (эти тоже были хороши, чуть ли не все, как я узнал из тех же брошюр, умерли, заеденные вшами), наперсток, индюшачья дужка, заспиртованный зародыш в банке со сложной историей, полуистлевший бант… На редкость живописное сборище эти знаменитые люди! Похоже, мама была права, когда говорила мне, что где ума палата, там и дурь. Когда я дочитывал очередную брошюру, включая выходные данные, я снова возвращался к обложке, с которой мне зверски улыбался какой-нибудь корсар, и предавался очарованию мысли, как было бы хорошо стать писателем (я уже написал несколько рассказиков). Я спрашивал себя, какие бы у меня тогда были чудачества? Может, и про меня написали бы через сотню лет в конце брошюрки, как про Бальзака, Александра Дюма, Мопассана или Толстого: «Мирча Кэртэреску (1956–…) никогда не садился за письменный стол, если не имел перед глазами…» Чего? Какой-то штучки. Мне тогда еще было не дано этого знать. Писатели обычно сходили с ума внезапно, будучи уже взрослыми. Раз, от нечего делать, я собрал на своем «рабочем столе», где писал сочинения, множество разрозненных вещиц, как те, что кладут на поднос годовалому ребенку, когда ему отрезают прядь волос с макушки.[23] Я решил выбрать одну и сказать товарищам в классе, что вот эта меня вдохновляет, что вот без этой я не могу писать. Сейчас уж и не припомню всего, что я туда сложил: молнию от маминой юбки, это я помню точно, деревяшку в желтой краске от конструктора «Арко» и как будто бы лампу, вывернутую из старой радиолы, которую я достал со шкафа и хорошенько вытер от пыли… Я брал каждую вещицу в руки, упорно держал перед глазами, крутил и так и сяк, пытаясь почувствовать хоть сколько-то вдохновения. Вот вроде бы лампа от радиолы что-то мне говорила. На другой день я понес ее в школу, но, когда вытащил показать соседу по парте, ее конфисковала у меня учительница и назад не вернула. Моя карьера писателя была грубо пресечена.
По иронии судьбы я все же примкнул если не талантом, то чудачествами, к длинному ряду маньяков из альманахов и брошюр. И меня настигло проклятие фараонов. Вещица, выше не фигурировавшая, потому что попала ко мне в собственность пятью годами позже, весной 1973-го, стала для меня столь же необходимой, как обезьянки для Бальзака и карандаши для Гёте (если я правильно запомнил). Вроде бы по-другому уже и нельзя. Я никогда никому ее не показывал не только из опасения, что украдут и тогда прощай «Ослепительный-3» и все, что могло бы прийти вслед за ним, но и потому, что это что-то… интимное, чего не покажешь другому. В женской уборной пространство ничем не отличается от обычного, и на полу, вероятно, лежит такой же черно-белый кафель, но твой разум отвергает саму мысль войти туда, как если бы там была складка другого мира. Точно так же вещица, которая меня вдохновляет и вне присутствия которой я никогда не написал ни строчки, просто-напросто не предназначена для чужих глаз. Я никогда о ней ничего не говорил, хотя очень близкое мне существо однажды что-то заподозрило. Как у зародыша в банке, история у моей вещицы сложная. Самый потрясающий весенний день в моей жизни из тех, что я запомнил, был 6 апреля 1973 года, на что есть намек и в моем стихотворении «Падение», написанном тремя годами позже: «Шестое апреля, и земли будто нет, / Только кружит пластинка лазури, только звуки и свет». Целый день я бродил наобум по городу (искал дом одной своей коллеги, которая на самом деле жила на Колентине, как я узнал позже) и вот теперь шел по узкой и пыльной улочке вдоль странных до чрезвычайности, желтого цвета домов с маркизами из разноцветного стекла между старой Каля Мошилор и Лизяну, под фантастическим небом из лазури и пурпура — приближался вечер. Ветер вздымал пыль, швырял ее мне в глаза и в волосы, но это было в масть моему состоянию шалого подростка, в игре гормонов переживающего свою первую взрослую весну. Меня тоже вздымало и рассыпало, меня фильтровали острые листья олеандров в тесных двориках. Я был влюблен неизвестно в кого, весь день бродил, разглядывая эти старые фасады и лужи, в которых отражалось небо. Дома казались брошенными, стекла заложены пожелтевшими газетами. Внезапно я понял, что нахожусь очень близко от того, что искал: из глубины двора, над которым на веревках сушилось белье, шла ко мне девочка лет девяти, очень бедно одетая. Она толкала перед собой детскую колясочку из белого дермантина, грубо покрытого лаком и напоминающего фарфор в трещинках, на кривых колесах без шин. В коляске была кукла с головой из папье-маше, тоже залакированной. Она подошла ко мне решительно (я был в лицейской форме из самого дрянного материала, с заплатками на коленях и локтях) и, из-за кованой решетки забора, сказала: «Закрой глаза и вытяни руку!» Я закрыл глаза, счастливый до невероятия, как будто когда-то напророчил себе эту встречу, и миг спустя почувствовал на ладони тяжесть и холодок от какого-то предмета — именно того, на который смотрю и сейчас, когда набираю на компьютере эти строки, — и сжал его в кулак. «Везучий!» — сказала девочка и бросилась вместе с коляской в глубь двора, где и скрылась за какой-то из дверей. Я раскрыл ладонь. Вещица отражала, в полутьме, небо, которое к вечеру все больше розовело и благоухало. Я взял ее домой и с тех пор все и началось.