Мать и мачеха - Григорий Свирский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начале войны на госпитале нарисовали огромный красный крест. Чтоб его видели летчики бомбовозов. Мы еще верили в международные законы, по которым на больницы и санитарные поезда нападать нельзя. Но после того как фугасная бомба пробила насквозь наше хирургическое отделение, мы поняли, что фашистам законы не писаны. Красный крест для них -- желанная цель... Стерли все знаки, размазали пожиже, набросили, где могли, маскировочные сети; до этого сети защищали лишь Зимний дворец и прочие памятники Санкт-Петербурга, которые невозможно было увезти или зарыть в землю.
Вот и сейчас, только поднялся, раздался сильный взрыв, здание качнуло, погасло электричество. Мне показалось, что воздушная волна сорвет, опрокинет дом. Схватился за выступ. Отдышался. Сверху видно, как от полутонных бомб разваливаются дома, как вспыхивает от коротких замыканий электричество, начинаются и набирают силу пожары. Языки пламени хорошо видны в ночи. Развеваются, как флаги на ветру. Бешено стреляют зенитки, не то осколки от зенитного огня свистят, не то новая бомба приближается...
Внизу кричат: "Носилки!" Похоже, завалило бомбоубежище, в котором я с радостью оставался бы, когда ревет сирена воздушной тревоги... Кто знает на войне, где найдешь, где потеряешь... Не знаю, может быть, вам было бы на этой крыше не страшно. Мне было страшно...
Вот уже несколько месяцев прошло с тех пор, как эвакуирована моя жена с семимесячным ребенком. Из-за воздушных тревог поезд не отправили вовремя. Во время беготни из госпиталя на вокзал и обратно меня задержал военный патруль. Не было ночного пропуска. Когда меня 1 сентября отпустили, поезд уже ушел. И слава Богу! За два дня до этого, 30 августа 1941 года, немцы захватили станцию Мга, полностью отрезав Ленинград от Большой земли. Началась блокада... Увы, моя семимесячная девочка не вынесла дороги. Простыла. Недалеко от Свердловска, на станции Шарья, соседи по вагону обнаружили, что девочка мертва. Жена уже поняла это, но молчала в оцепенении... Прибыл милиционер и забрал окоченелый трупик. Жене выйти не разрешили. "Поезд вот-вот тронется, куда я вас дену?.." Так мы и не знаем, где могилка нашей бедной девочки. Прости нас, дочурка!..
Я не мог проводить эшелон, увозивший мою семью, но не раз бывал на вокзалах, откуда уходили эшелоны с детьми. Помогал эвакуироваться семьям наших врачей. Дети прижимались к матерям, кричали, плакали. Только у вагонов узнавали, что их мамы остаются. "Мам не берут!" А мамы изображали радость, хотя слезы текли по лицам. Помню, девочка лет 5-6 кричала пронзительно: "Почему мама не едет со мной?" Она не могла этого понять. Крик перешел в истерический плач, и девочку пришлось оставить на перроне. Ее так и не эвакуировали... Поезд отправился, а плач и крики детей все еще слышались... Я до сих пор слышу точно наяву эти крики увозимых детей... Никто тогда не мог предположить, что для многих детей и их мам это разлука навсегда, как у меня с моей дочуркой. Мамы в блокадном городе умирали. Отцов убивало на фронтах... Мы знаем имена героев, но кто знает имя идиота, который держал все продовольствие в одном месте, в Бадаевских складах? Когда они сгорели, нормы снизили. Иждивенцы получали 125 граммов хлеба. Люди становились неузнаваемыми: кости, обтянутые кожей. Люди месяцами не мылись, не переодевались. Не было ни воды, ни мыла. Погасло электричество. Остановились трамваи. От бомбежек стекла в домах были выбиты. Окна занавешивали одеялами, одеждой, затыкали подушками или фанерой. Освещали комнаты лучиной. В самодельных печурках из жести сжигали мебель, книги, полы, все, что могло гореть. Вспыхивали новые пожары, от собственных печурок.
Чтоб утолить голод, я часто пил кипяченую воду с солью. От голода тело покрылось синими пятнами. Хлеб съедал мгновенно. Да и что это был за хлеб! В него добавляли целлюлозу, и он напоминал глину. Я, как протезист, получал 125 граммов этого блокадного хлеба и сухарь в 75 граммов. Сухарь был моим дополнительным пайком, к которому с февраля 1942 года прибавили немного жидких дрожжей.
При тушении зажигалок на крыше не уберегся от сильного ожога. Когда перевязали, отправился на свою улицу, где жила мать. Жива ли? Матери не застал. Где искать? По улицам везут саночки с трупами, проходят машины, наполненные иссохшими, изможденными трупами. Точно чума в Ленинграде... Где искать мать? Отправился в дом, где жил до войны. Дома не узнал. Половина его обрушилась, а вторая половина в пробоинах и трещинах. На стене надпись: "ПОД УГРОЗОЙ". Поднялся по шатающейся лестнице на шестой этаж. Дверь была распахнута. На кухне за столиком сидела изнуренная, с запалыми щеками, женщина. Перед ней на столе лежали какие-то кости. Она взглянула на меня, спросила печально: "Не узнаете? Это я, Валентина, ваша соседка". Я извинился: мол, темновато, потому и не узнал... Она заплакала. Сказала, что муж ее погиб под Лугой, дочку, по счастью, удалось эвакуировать. Пишет, что здорова и кормят не как в Ленинграде, а очень вкусно... В квартире, в соседней комнате, лежали мертвыми две соседки. "Завтра их заберут,-- сказал дворник. -- А что за кости?" -- "Не знаю, -- Валентина вздохнула. -Сказали, что лошадиные. Протолку их, вскипячу, и суп готов..."
Хотел попить, воды в доме не было... "Ходила за водой на Неву, -извиняющимся тоном сказала Валентина. -- Там пробои от бомб. Откуда и черпала. И вдруг услышала крик. Женщина, набиравшая воду, бросила ведро. Оказалось, выплыл из-под льда труп. На многое уже насмотрелась, а больше на Неву не пойду..."
В госпиталь возвращался с тяжелой тоской. На Обводном канале лежали трупы. Трупы громоздились во дворах. Их выносили из квартир, а дальше тащить не было сил. Все это описано в десятках книг. Не буду повторять известное. Горе было огромное, немереное. Но были и радости. (Свои голодные радости. Ко дню Красной Армии вручили подарок, привезенный с Большой земли. Сахар, конфеты-леденцы, сыр, масло, немного сушек (это маленькие баранки). Тут же пошел, попросил, чтоб дали мне увольнительную, понес продукты матери, на улицу Некрасова, 50. Дом, вроде моего, разбит. "ПОД УГРОЗОЙ". Отыскал мать в бомбоубежище. Как и соседка Валентина, изменилась почти до неузнаваемости. Высохшие руки, почерневшее лицо; сказала с мучительной улыбкой: "Так давно не мылась, что кожа присохла". На улицу выходит только за хлебом, сжимая в окостеневшей руке хлебную карточку... Увидела сыр, масло, всплакнула. Показала извещение. Мой брат Наум погиб под Тихвином, его пятилетний сын умер в детской больнице. Как я мог ее успокоить? Вместе плакали... Затем набрал на улице снега, растопили, вот и чай с сушками. Мать почти не ела. Требовала, чтоб я унес масло назад. "Ты молодой, ты должен выжить. А я скоро умру". Мама умерла через две недели, 9 марта 1942-го. Мне разрешили похоронить ее, дали увольнительную. В ее разбомбленной квартире сохранился платяной шкаф; разобрал его, сколотил ящик, вот и гроб. Позднее поставил небольшой памятник. Пишу друзьям в Ленинград, чтоб следили за могилой... Боль от смерти матери не проходит никогда. Где бы ни находился, в день ее смерти справляю по еврейскому обычаю ерцат, зажигаю в квартире свечку, хожу в синагогу, читаю кадыш -- поминальную молитву по маме, умершей в блокадную зиму 1942-го от страданий, голода, холода.
К голоду взрослых привыкаешь: самого шатает, едва на ногах держишься. К голоду детей привыкнуть невозможно. Каждый раз это ранит. Как-то шел в строю по Суворовскому проспекту. Услышал крик. Шум. Попросил разрешения выйти из строя. Показалось, ребенок кричит. В булочной, угол Дегтярной, кого-то били. Влетел в булочную. Мысленно влетел, а на самом деле затащился. На полу, лицом вниз, лежал мальчик лет двенадцати, а женщины бессильными костлявыми руками били, вернее, шлепали его по спине. На мальчике был ватник, и удары полумертвых женщин, видно, не очень его беспокоили. Он усердно работал челюстями. Продавщица, оказалось, положила на весы пайку хлеба, мальчишка подскочил, схватил с чашки весов хлеб, запихал в рот, весь запихал, без остатка, и тут же упал на пол. Женщины его били, а он жевал.
Старушка, у которой утащили с весов хлеб, требовала от продавщицы свою пайку, продавщица ругалась: "Вон твой хлеб, жуют, иди, вытаскивай..." Старушка хотела позвать военный патруль или милиционера: за воровство продуктов наказывали очень строго, а случалось, и стреляли на месте. Что будет с мальчиком, попади он в руки злого человека? Я предложил всем, кто был в булочной, а собралась уж хорошая толпа, дать в пользу старушки по пять граммов хлеба. Кто тут же ушел, кто дал. В конце концов собрали блокадную пайку. А я поскорее увел мальчишку. Спросил, где его родители. Можно было и не спрашивать. Отец на войне, письма пока нет. Мать угнали на оборонительные работы. Живет у бабушки. "Скоро помрет, -- сказал мальчик деловито. И добавил со вздохом: -- Мне б ее годы, и я б смерти не боялся... Смерти, говорит, жду, как праздника..."
Я читал, в законах и обычаях еврейского народа сказано: услышишь когда, что ребенок плачет, бросай все, спеши успокоить детское сердце. Как можно было успокоить в блокадном Ленинграде голодного ребенка?! Теперь известно, из Ленинграда не успели вывезти 350 тысяч детей. Сколько из них дожило до весны, когда детей начали вывозить по Ладоге на баржах? Ведь за это кто-то должен был ответить!.. Впрочем, кто-то, наверное, и ответил, но в газетах не писали. Писали героическую чепуху, мол, смерть боится ленинградцев.