Сын негодяя - Сорж Шаландон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
А мне в последние два дня было трудно следить за процессом, трудно сосредоточиться, вникать в дебаты. В твоем досье я первым делом изучил приговор. Прочитал – и меня затрясло. Ален, узнав, что тебе дали год тюрьмы и пять лет поражения в правах, испугал меня:
– Наверно, за донос.
И теперь я перебирал документы – искал подтверждение тому, что отец выдал полиции еврея или продал патриота врагу, но ничего такого не было. Ты не стукач, не доносчик. Я почувствовал облегчение. И стыд.
* * *
– У меня заболела мать, я пришла вызвать врача, – говорит Леа Кац схватившему ее гестаповцу.
И сегодня взрослая женщина всхлипывает почти так же, как сорок пять лет назад девочка, предъявившая свое удостоверение. Председатель Сердини внимательно слушает. Свидетельница трижды назвала его мэтром.
– Простите, господин председатель, я волнуюсь.
Увидев красную печать на ее карточке, гестаповец ухмыляется:
– Ага, еще один еврейский щенок!
У нее вырывают сумку из рук и вталкивают в переполненную комнату, а дверь оставляют открытой.
– Те, кто там был, делали мне знаки: убегай! А я не понимала.
Потом увели всех мужчин.
– Помню одного высокого, с седой бородой, он молился в углу.
Тут безошибочный инстинкт сказал ей: подходящий момент наступил!
– Надо попробовать, – подумала я.
И она обратилась к какому-то находившемуся там «господину в черном».
Леа Кац снова вздохнула, судорожно, глубоко, так что пробрало всех сидящих в зале.
– Ну, я и говорю ему, что у меня дома больная мать, я схожу предупрежу ее и вернусь.
«Говорите по-немецки!» – велел полицейский. Она повторила то же самое по-немецки. Гестаповец дал ей две пощечины.
Леа Кац взглянула на присяжных:
– А потом он сказал: «Ты, маленькая дрянь! Врала, что не говоришь по-немецки, а как понадобилось клянчить, так заговорила!»
Эти слова навеки врезались ей в память – она повторила их по-немецки.
Решительный момент. Леа глядит на полицейского. Что происходит? О чем он подумал? Поддался жалости? Вспомнил о собственной матери? Или просто – ей повезло. Улыбнулась удача. Немец ее отпустил. Велел явиться на следующий день в гестапо, то есть в гостиницу «Терминюс де Перраш». Она свободна.
Она бегом спустилась по лестнице. Помчалась по улице. Вспрыгнула на подножку седьмого трамвая и рассказала пассажирам, что спаслась от облавы. Кто-то дал ей билетик в обмен на почтовую марку. Потом она перекрасила рыжие волосы в черный цвет, и они вместе с матерью ушли в подполье. Теперь здесь, в зале суда, она благодарит «французские семьи, которые прятали нас с риском для жизни».
– Назвать примеры?
Все закивали.
После бегства с улицы Сент-Катрин у Леа не было документов – они остались в руках гестапо. По совету подруги она подала заявление о пропаже в полицейский комиссариат района Сен-Жан. И тамошний сотрудник закрыл глаза. Без всякой проверки вписал в справку все, что сказала девушка. В другой раз в Виллербане она снова попала в облаву. В участке комиссар приметил среди пойманных стиснутую на скамье девчушку и спросил своих людей: «А эта что тут делает?» Те ответили, что у нее нет документов, только какая-то подозрительная справка. Тогда их начальник, пожав плечами, соврал: «Ерунда! Оригинал у меня в кабинете». И велел отпустить ее.
Я не успел сдержаться. Стыдно. В блокноте появилось три пятнышка. Капнули три слезы и размыли чернила. Я тайком утер глаза. Обернулся – отец писал. Случайно я встретился взглядом со знакомой журналисткой. У нее от слез блестели щеки. И она не стеснялась. Я записал: «Имен этих полицейских никто не знает, никто им не рукоплещет. Но из таких деталей складывается картина подлинного мужества».
В перерыве мне вдруг пришло в голову, что именно такие полицейские сидели перед тобой за столом. Такие же парни, как те, которые во время оккупации, рискуя жизнью, нарушали подлые законы, не исполняли преступных приказов и лгали начальству, чтобы спасти еврейскую девочку, которую видели первый и последний раз в жизни. И вот я напра-вился через гудящий зал – переговаривались адвокаты, шумела публика, журналисты переводили иностранным коллегам отдельные эпизоды заседания – к задним рядам, шел и думал: эта Франция прекрасна. Она судила тебя с полным правом. Поэтому я и согласился, чтобы ты присутствовал на процессе. Чтобы посмотрел ей в лицо. И детям Изьё. И депортированным. Чтобы после каждого заседания ты выходил из зала суда, как с боксерского ринга, шатаясь от ударов, нанесенных людьми, чья история так сильно отличалась от твоей. Но тебя ничем не пронять.
Ты вышел на улицу. Я увидел тебя на ступенях Дворца правосудия – ты стоял, окруженный студентами, которых привел сюда их куратор, и что-то громко им рассказывал. Блокнот ты оставил на стуле, с засунутой под резинку шариковой ручкой. На кожаной обложке органайзера был вытиснен герб: сплетенные ветви оливы и дуба, окруженный тиснеными золотыми буквами «ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВО РЕСПУБЛИКИ».
Когда в зал вошел Мишель Гольдберг, отец только-только пробрался на свое место, потревожив соседей. Звонок прозвенел уже давно. Отец позволил себе расслабиться. Как и отец Мишеля Гольдберга в день облавы на улице Сент-Катрин. Он хотел взять сына с собой в еврейский центр, но было холодно, шел снег, а башмаки у мальчика прохудились. Мишелю Гольдбергу было четыре года. Будь погода получше и найдись у мальчика другая пара обуви, поцелее, он пошел бы с отцом в UGIF и, так же как отец, никогда бы не вернулся.
– Я не знал, что я еврей, господин председатель. Не знал, что это значит – быть евреем.
Он тоже благодарил соседей, которые «теряли» документы, чтобы отдать их евреям. Благодарил того француза, который спас его, спрятал, заботился о нем, а когда пришло время сделать ему фальшивые бумаги, записал своим внуком.
Но отца ребенок больше не увидел. Он вырос, стал взрослым, сохранившим травму от этой потери и немой бездны лагеря.
– Остался вечный траур.
Я снова оглянулся на отца. Он зевал, даже не прикрывая рот рукой. Я так и думал. Еще один депортированный? И сколько их будет тут выступать? Ему подавай не слезы, а цирк. Он наслаждался гневными тирадами Вержеса, раздорами среди обвинителей, которые ослабляли их позицию. Суд представлялся ему чем-то вроде телешоу, с сюрпризами, неожиданными поворотами, драматическими эффектами. Ораторы, а не нытики привлекали его. Жан-Луи Тиксье-Виньянкур и Жак Изорни – так звали его кумиров. Первый добился оправдания Селина, второй защищал Петена.