Стихотворения. Четыре десятилетия - Александр Кушнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жене и матери в одной квартире плохо.
Блок умер. Выжили дремучие слова:
Свекровь, свояченица, кровь, сноха, эпоха.
* * *
Под шкафом, блюдечком, под ложечкой, под спудом,
Под небом Африки, под креслом, под судом,
Под страхом смерти злой, чудачествам, причудам
Не веря, под вечер, одной звездой ведом,
Под небом голубым страны своей, под гнётом
Обид, под насыпью, под бурею судеб,
Под длинной скатертью столов, под переплётом,
Под снегом, под руку, под шапкой снега – Феб,
Под зноем флорентийской, если помнишь, лени, –
Строка растянута – и сразу не узнать,
Тоска, друзья мои! Спасибо, куст сирени,
Под ней, персидскою, мы встретимся опять,
Под гневным лозунгом, любуясь под грозою
Уснувшим воином, под влажный шум листвы,
Под ветром, выяснив, что под его рукою
Не бьётся сердце, – жаль, в её стихах, увы,
Под солнцем вечности, творительным предлогом
Всё это вырастив вокруг и сотворив,
Под мраком, если бы я мог сказать: под Богом!
Так подбирается и сам ведёт мотив.
* * *
Ты, душа, энтелехия, как говорил
Не Платон, а строптивый его ученик,
Ты устала, потратив так много чернил,
Столько строк сочинив, повлияв на язык
Поэтический, только! – в обиду не дав,
Как дитя, на растленье семье воровской,
Не покинув его, но держа за рукав,
Да не вырвется, не соблазнится тоской
Трёхкопеечной, помня и в чёрные дни
О ещё не разгаданном нами родстве,
Но счастливом, лишь руку во тьме протяни,
Со звездой в облаках и дыханьем в листве.
* * *
Тает, тает, в лучах выгорая,
За предел отступая земной
То, что бабочка может ночная
Рассказать по секрету дневной,
Захоти она вдруг, засыпая,
Выдать радужной нас, золотой.
Но бесхитростен день благосклонный
И разумен, как честный чертёж.
Кто ж поверит ей, серенькой, сонной:
Слишком правда похожа на ложь!
Блещут стёкла, сверкают флаконы
И занятья осмысленны сплошь.
Среди ярких таких декораций
Заподозрить ни в чём нас нельзя.
Что вы! Мало ли как улыбаться
Можно, в комнату чайник внося…
И сама бы могла догадаться –
Недогадлива! В золоте вся.
* * *
Я список кораблей прочел до середины…
О. Мандельштам
Мы останавливали с тобой
Каретоподобный кэб
И мчались по Лондону, хвост трубой,
Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп!
И сорили такими словами, как
Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер,
Нашей юности, канувшей в снег и мрак,
Подавая плохой пример.
Твой английский слаб, мой французский плох.
За кого принимал шофёр
Нас? Как если бы вырицкий чертополох
На домашний ступил ковёр.
Или розовый сиверский иван-чай
Вброд лесной перешёл ручей.
Но сверх счётчика фунт я давал на чай –
И шофёр говорил: «О’кей!»
Потому, что, наверное, сорок лет
Нам внушали средь наших бед,
Что бессмертья нет, утешенья нет,
А уж Англии, точно, нет.
Но сверкнули мне волны чужих морей,
И другой разговор пошёл…
Не за то ли, что список я кораблей,
Мальчик, вслух до конца прочёл?
* * *
Лучше всего оно знаешь, когда, когда?
Знаешь, когда оно лучше всего, всего?
В послеобеденный час, когда спит орда
Отпускников, – и нет на море никого!
В самый горячий, расплавленный, сонный час,
Самый пустынный и знойный, глаза слепя.
Было бы лучше ещё, если б также нас
Не было, плещется лишь для себя, для себя.
Только себя оно принадлежит светло
Глядя на спящий, себя позабывший мир,
Столь абсолютное, словно добро и зло,
Столь драгоценное, словно брильянт, сапфир.
Словно идея платонова наяву,
Овеществлённая силой его ума…
Спросят, что делаю? Точный ответ: живу.
Яркие вспышки и пенная бахрома.
И обнаружив среди золотистых сот
Голову прочно увязшего в них пловца,
Видишь: есть кто-то всегда, кто полней живёт
И углублённей, решительно, до конца.
* * *
Нечто вроде прустовского романа,
Только на языке другом и не в прозе,
А в стихах, – вот чем я занят был, Ориана,
Албертина, Одетта, и на морозе,
А не в благословенном Комбре, Бальбеке,
Не в Париже, с сиренью его, бензином,
И хотя в том же самом железном веке,
Но железа прибавилось в нём, интимном,
Но с поправкой на общие беды, плане,
То есть после Освенцима и на фоне
Стариков, засыпанных в Магадане
Снегом, звёздами, тучами… «встали кони».
Нечто вроде прустовского романа
По количеству мыслей в одеждах ярких,
Только пил из гранёного я стакана
Чаще, чем из бокала, и та, с кем в парке
На скамье целовался, носила платье
От советской портнихи по два-три года,
И готовились загодя мероприятия
Юбилейные, громкие, в честь Нимрода,
И не поощрялся любовный шёпот,
Потому что ценился гражданский пафос,
Но я знал тогда: это опыт, опыт,
А не просто ошибка и скверный ляпсус.
ТРОЯ
Т. Венцлове
– Поверишь ли, вся Троя – с этот скверик, –
Сказал приятель, – с детский этот садик,
Поэтому когда Ахилл-истерик
Три раза обежал её, затратил
Не так уж много сил он, догоняя
Обидчика… – Я маленькую Трою
Представил, как пылится, зарастая
Кустарничком, – и я притих, не скрою.
Поверишь ли, вся Троя – с этот дворик,
Вся Троя – с эту детскую площадку…
Не знаю, что сказал бы нам историк,
Но весело мне высказать догадку
О том, что всё великое скорее
Соизмеримо с сердцем, чем громадно, –
Пи Гекторе так было, Одиссее,
И нынче точно так же, вероятно.
* * *
Нету сил у меня на листву эту мелкую,
Эту майскую, детскую, липкую, клейкую,
Умозрительно воспринимаю её,
Соблазнившись укромной садовой скамейкою,
Подозрительный и как бы сквозь забытьё.
О, бесчувственность! Сумрачная необщительность!
Мне мерещится в радости обременительность
И насильственность: я не просил зеленеть,
Расцветать, так сказать, заслоняя действительность,
Утешать, расставлять для меня эту сеть!
Это склочный старик с бородой клочковатою
Пел любую весну, даже семидесятую,
Упивался, как первой весной на земле,
Не считаясь в душе ни с какою затратою
И сочувствуя каждой пролётной пчеле.
Даже как-то обидно, что стерпится – слюбится:
Оплетёт, обовьёт, обезволит причудница
И ещё подрастёт – и поверю опять,
Не смешно ли? что всё состоится и сбудется,
Что? не знаю, и в точности трудно сказать.
* * *
Он поймал себя, пылкий, на том ощущенье,
Обнимая её, что опять – в лабиринте,
Правда, в этот раз – в маленьком, и восхищенье
Испытал: с этим делом у них тут на Крите
Хорошо, как нигде. И, смутясь, свою рыбку
Прижимал, словно птичку, к себе что есть силы.
В полумраке она разглядела улыбку
У него на лице и подумала: милый!
Хорошо, что не все наши мысли и тени
Мыслей, проблески, молнии, вспышки, догадки
Для сторонних, – чужих и родных – наблюдений
Абсолютно открыты, – смешны они, сладки,
Прихотливы, сомнительны, непроизвольны,
Безответственны, жутки, Бог знает откуда
К нам приходят, темны их пути и окольны.
Он сказал ей, опомнившись: ты моё чудо!
* * *
Лишайничек серый, пушистый, на дачном заборе,
Такой бархатистый, – свидетелем будь в нашем споре.
Жизнь – чудо, по-моему, чудо. Нет, горечь и горе.
Да, горечь и горе, а вовсе не счастье и чудо.
На дачном заборе, слоистый, не знаю откуда.
Такой неказистый, пусть видит, какой ты зануда!
Какие лишенья на мненье твоё повлияли,
Что вот утешенья не хочешь, – кружки и спирали
Под пальцами мелкие, пуговки, скобки, детали.
Всего лишь лишайничек, мягкою сыпью, и то лишь
Забывшись, руке потрепать его быстро позволишь,
И вымолишь вдруг то, о чём столько времени молишь.
Затем что и сверху, и снизу, и сбоку – Всевышний,
Поэтому дальний от нас, выясняется, – ближний,
Спешащий на помощь, как этот лишайничек лишний.
* * *
Человек узнаёт о себе, что маньяк он и вор.
Что в автографе гения он преднамеренно строчку
Исказил, – как он жить будет с этих, подумаешь, пор?
А никак. То есть так, как и прежде, с грехом в одиночку.
Потому что в эпоху разомкнутых связей и скреп
Никому ничего объяснить не дано – и не надо.
Кислой правды назавтра черствеет подмоченный хлеб.