Стихотворения. Четыре десятилетия - Александр Кушнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опять сильнее тот, кто слаб.
РАЗВЁРНУТЫЙ УЗОР
1
Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон…
Сам собой этот перечень лёг в стихотворную строчку.
О, какой безобразный, какой соблазнительный сон!
Поиграй, поверти, подержи на руке, как цепочку.
Ни порвать, ни разбить, ни местами нельзя поменять.
Выходили из сумрака именно в этом порядке,
Словно лишь для того, чтобы лучше улечься в тетрадь,
Волосок к волоску и лепные волнистые складки.
Вот теперь наконец я запомню их всех наизусть.
Я диван обогнул, я к столу прикоснулся и к стулу.
На таком расстоянье и я никого не боюсь.
Ни навету меня не достать, ни хуле, ни посулу.
Преимущество наше огромно, в две тысячи лет.
Чем его заслужил я, – никто мне не скажет, не знаю.
Свой мир предо мной развернул свой узор, свой сюжет,
И я пальцем веду по нему и вперёд забегаю.
2. ПЕРЕД СТАТУЕЙ
В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода.
Только год он и царствовал, бедный,
Подозрительный… здесь досаждают ему холода,
Лист тяжёлый дубовый на голову падает, медный.
Кончик пальца в застойной воде я смочил дождевой
И подумал: ещё заражусь от него неудачей.
Нет уж, лучше подальше держаться от этой кривой,
Обречённой гримасы и шеи бычачьей.
Что такое бессмертие, память, удачливость, власть –
Можно было обдумать в соседстве с обшарпанным бюстом.
Словно мелкую снасть
Натянули на камень – наложены трещинки густо.
Оказаться в суровой, размытой дождями стране,
Где и собственных цесарей помнят едва ли…
В самом страшном своём, в самом невразумительном сне
Не увидеть себя на покрытом снежком пьедестале.
Был приплюснут твой нос, был ты жалок и одутловат,
Эти две-три черты не на вечность рассчитаны были,
А на несколько лет, но глядят, и глядят, и глядят.
Счастлив тот, кого сразу забыли.
3
Перевалив через Альпы, варварский городок
Проезжал захолустный, брёвна да глина.
Кто-то сказал с усмешкой, из фляги отпив глоток,
Кто это был, неважно, Пизон или Цинна:
«О, неужели здесь тоже борьба за власть
Есть, хоть трибунов нет, консулов и легатов?»
Он придержал коня, к той же фляжке решив припасть,
И, вернув её, отвечал хрипловато
И, во всяком случае, с полной серьёзностью: «Быть
Предпочёл бы первым здесь, чем вторым или третьим в Риме…»
Сколько веков прошло, эту фразу пора забыть!
Миллиона четыре в городе, шесть – с окрестностями заводскими.
И, повернувшись к тому, кто на заднем сиденье спит,
Укачало его, спрошу: «Как ты думаешь, изменился
Человек или он всё тот же, словно пиния или самшит?»
Ничего не ответит, решив, что вопрос мой ему приснился.
* * *
Представь себе: ещё кентавры и сирены,
Помимо женщин и мужчин…
Какие были б тягостные сцены!
Прибавилось бы вздора и причин
Для ревности и поводов для гнева.
Всё б страшно так переплелось!
Не развести бы ржанья и напева
С членораздельной речью – врозь.
И пело бы чудовище нам с ветки,
И конь стучал копытом, и добро
И зло совсем к другой тогда отметке
Вздымались бы, и в воздухе перо
Кружилось… Как могли бы нас опорочить,
Какой навлечь позор!
Взять хоть Улисса, так он, между прочим,
И жил, – как упростилось всё с тех пор.
* * *
Гудок пароходный – вот бас; никакому певцу
Не снилась такая глубокая, низкая нота;
Ночной мотылёк, обезумев, скользнёт по лицу,
Как будто коснётся слепое и древнее что-то.
Как будто все меры, которые против судьбы
Предприняты будут, её торжество усугубят.
Огни ходовые и рёв пароходной трубы.
Мы выйдем – нас встретят, введут во дворец и полюбят.
Сверните с тропы, обойдите, не трогайте нас!
Гудок пароходный берёт эту жизнь на поруки.
Как бы в три погибели, грузный зажав контрабас,
Откуда-то снизу, с трудом, достают эти звуки.
На ощупь, во мраке… Густому, как горе, гудку
Ответом – волненье и крупная дрожь мировая.
Так пишут стихи, по словцу, по шажку, по глотку,
С глазами закрытыми, тычась и дрожь унимая.
Как будто все чудища древнего мира рычат –
Все эти драконы, грифоны, быки, минотавры…
Дремучая смесь и волшебный, внимательный взгляд,
И, может быть, даже посмертные бедные лавры.
* * *
Паучок на балконе, – ну что бы ему у земли
Где-нибудь провисать среди розовых клумб и самшита,
А не здесь, на ветру, словно видеть морскую скалу, корабли
И морскую волну так уж важно, – соткал деловито
И, увы, нерасчётливо дивную, тонкую сеть
Меж двух прутьев железных.
Что, приятно сновать по стежкам нитяным и висеть
Выше всех? Сколько сил, сколько хищных трудов бесполезных!
Должен быть же какой-то искусству предел!
Золотая, слепая зараза…
Паутинка дрожит, как оптический чудный прицел
Для какого-то тайного, явно нездешнего глаза.
Замер… серенький, впроголодь, трудно живущий… рывком
Пробежал. Вот меня-то как раз и не нужно бояться!
Не смахну рукавом.
Неприметное, как я люблю тебя, тихое братство!
* * *
За дачным столиком, за столиком дощатым,
В саду за столиком, за вкопанным, сырым,
За ветхим столиком я столько раз объятым
Был светом солнечным, вечерним и дневным!
За старым столиком… слова своё значенье
Теряют, если их раз десять повторить.
В саду за столиком… почти развоплощенье…
С каким-то Толиком, и смысл не уловить.
В саду за столиком… А дело в том, что слишком
Душа привязчива… и ей в щелях стола
Все иглы дороги, и льнёт к еловым шишкам,
И склонна всё отдать за толику тепла.
* * *
В объятьях августа, увы, на склоне лета
В тени так холодно, на солнце так тепло!
Как в узел, стянуты два разных края света:
Обдало холодом и зноем обожгло.
Весь день колышутся еловые макушки.
Нам лень завещана, не только вечный труд.
Я счастлив, Дельвиг, был, я спал на раскладушке
Средь века хвойного и темнокрылых смут.
Как будто по двору меня на ней таскали:
То я на солнце был, то я лежал в тени,
С сухими иглами на жёстком одеяле.
То ели хмурились, то снились наши дни.
Казалось вызовом, казалось то лежанье
Безмерной смелостью, и ветер низовой
Как бы подхватывал дремотное дыханье,
К нему примешивая вздох тяжёлый свой.
* * *
В лазурные глядятся озера…
Тютчев
В лазурные глядятся озера́
Швейцарские вершины, – ударенье
Смещённое нам дорого, игра
Споткнувшегося слуха, упоенье
Внушает нам и то, что мгла лежит
На хо́лмах дикой Грузии, холмится
Строка так чудно, Грузия простит,
С ума спрыгну́ть, так словно шевели́тся.
Пока ещё язык не затвердел,
В нём ре́звятся, уча пенью́ и вздохам,
Резе́да и жасмин… Я б не хотел
Исправить всё, что собрано по крохам
И ластится к душе, как облачко́,
Из племени духо́в, – её смутивший
Рассеется призра́к, – и так легко
Внимательной, обмолвку полюбившей!
* * *
В любительском стихотворенье огрехи страшней, чем грехи.
А хор за стеной в помещенье поёт, заглушая стихи,
И то ли стихи не без фальши иль в хоре, фальшивя, поют,
Но как-то всё дальше и дальше от мельниц, колёс и запруд.
Что музыке жалкое слово, она и без слов хороша!
Хозяина жаль дорогого, что, бедный, живёт, не спеша,
Меж тем, как движенье, движенье прописано нам от тоски.
Всё благо: и жалкое пенье, и рифм неумелых тиски.
За что нам везенье такое, вертлявых плотвичек не счесть?
Чем стихотворенье плохое хорошего хуже, бог весть!
Как будто по илу ступаю в сплетенье придонной травы.
Сказал бы честно: не знаю, – да мне доверяют, увы.
Уж как там, не знаю, колёса, немецкую речку рыхлят,
Но топчет бумагу без спроса стихов ковыляющий ряд, –
Любительское сочиненье при Доме учёных в Лесном,
И Шуберта громкое пенье в соседнем кружке хоровом.
ВОСПОМИНАНИЯ
Н. В. была смешливою моей
подругой гимназической (в двадцатом
она, эс-эр, погибла), вместе с ней
мы, помню, шли весенним Петроградом
в семнадцатом и встретили К. М.,
бегущего на частные уроки,
он нравился нам взрослостью и тем,
что беден был (повешен в Таганроге),
а Надя Ц. ждала нас у ворот
на Ковенском, откуда было близко
до цирка Чинизелли, где в тот год