Товарищ Сталин, вы большой ученый… - Юз Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что же еще? В Америке, во Флориде, я успел, не без помощи Иры и личного моего ангела-хранителя, спасти собственную жизнь. Для этого мне нужно было сначала схватить вдруг инфаркт, потом сесть за руль, добросить себя до госпиталя и успеть сказать хирургам, что я согласен рискнуть на стопроцентную успешную операцию на открытом сердце.
Всего-то делов, но я действительно успел в тот раз вытащить обе ноги с Того Света, что, ей-богу, было еще удивительней, чем миг моего зачатия, поскольку…
Честно говоря, если бы я имел в 1929-м какую-нибудь информацию об условиях жизни на Земле и если бы от меня лично зависело, быть или не быть, то… не знаю, какое принял бы я решение. Впрочем, несмотря на справки об ужасах земного существования, о войнах, геноцидах, мерзостях Сталина и Гитлера, диком бреде советской утопии, террариумах коммуналок и т. д. и т. п., все равно я успел бы завопить: БЫ-Ы-Ы-ЫТЬ! – чтобы меня не обогнала какая-нибудь более жизнелюбивая личность. Возможно, это была бы спокойная, умная, дисциплинированная, прилежная, талантливая, честнейшая девочка, меццо-сопрано или арфистка, о которой мечтали бедные мои родители.
Одним словом, сегодня, как всегда, сердечно славословя Бога и Случай за едва ли повторимое счастье существования, я горько жалуюсь и горько слезы лью, но, как бы то ни было, строк печальных не смываю; жену, детей, друзей и Пушкина люблю, а перед Свободой благоговею.
Понимаю, что многого не успел совершить, в том числе и помереть. Не знаю, как насчет остального, например хорошей натаски в латыни, греческом и английском, а врезать в свой час дуба я всегда успею.
Поверь, Читатель, в чем в чем, а в таком неизбежном деле ни у кого из нас не должно быть непристойной и истерической спешки.
Юз Алешковский
Стихи
Собачьи стихи
Незабываемому другу Герману Плисецкому
Так получилось: далеко от Москвы
не было долго жратвы у братвы.
Хлеб разрезали шпагатом, как мыло:
птюха на сутки, и – никаких.
Братва похудела и походила
скорей на покойников, чем на живых.
Я сладко держал за щекою мякину
после строгого дележа.
Мне мерещились синие автомашины,
в которых буханки ржаного лежат.
Впрочем, у всех застывало в глазах
изумленное выражение —
это больно зрачки раздирало в глазах
голодное воображение.
Хлеб был таким же, как зимнее солнце.
Но зимнее солнце светило, однако…
Однажды вольняшки за восемь червонцев
нам боданули в карьере собаку.
Дворняга служила за просто так,
смотрела в глаза спокойно и мудро
и, все понимая, под острый тесак
подставила голову январским утром.
Мы жрали, глаза друг от друга пряча,
«радость собачью» – похлебку собачью.
Лишь доходяга-интеллигент,
как резавший в прошлом собак физиолог,
поглядывал молча на «эксперимент»
и продолжал исповедовать голод.
Разжарившись в тропике знойном барака,
на нарах, руками коленки обвив,
братва вспоминала о милых собаках
поэмы, исполненные любви.
Осень, охота… с лоснящейся шкурой,
нос пó ветру, в хлябь приозерную врос
в гипнотической стойке
поднебесной скульптурой
великолепный охотничий пес…
А вот молчаливый артельщик Пикейкин
(был упакован покруче, чем Крез)
с уваженьем унылым припомнил ищейку,
самую умную в обэхаэс…
В канаве, в дымину, бугор наш Дремлюга,
с ним рядом – смешная и жалкая Жучка:
лижет хлебало запойного друга,
всю ночь охраняет остаток получки…
Вот Ловчев пришел из конторы усталый.
«Только успел ступить на крыльцо —
Альма, понимаете, зацеловала,
собственно говоря, все лицо…»
Он был, разговор полуночный, наукой
верности, честности и простоты.
Лишь грязная личность, по прозвищу Сука,
нам затыкала рты.
Но мы еще долго болтали в бараке
и губы одной самокруткою жгли,
а за оградою выли собаки —
собаки, которые нас стерегли.
Бульдоги, болонки, упряжки Клондайка…
Мы жрали собак и жирком обросли.
Собратья известной космической Лайки
в ту зиму дистрофиков многих спасли.
И может быть, душ наших переселенье
не метемпсихоза мистический бред —
хочу испытать я второе рожденье,
да-да, через тридцать, не более, лет.
Тогда я испробую жизни собачьей,
и взвою взахлеб на луну от тоски,
и тихо, по-человечьи заплачу
от нечаянной ласки хозяйской руки.
Я женщину, вылившую помои,
буду боготворить, любя,
и взгляда загадочной чистотою,
человек, я смущу тебя.
Всегда буду ласков за просто так,
взгляну в глаза спокойно и мудро
и, все понимая, под острый тесак
подставлю голову однажды утром…
. . .
И вот тебе раз – случай выкинул номер:
я жил себе жил, неожиданно помер,
присобачили душу…
…Был слеп, жрать хотелось
и не расхотелось уже никогда.
Помню щенячью свою оголтелость,
ну а потом приключилась беда:
нас всех оторвали от мамкиных сисек,
саму замочили, чтоб выть не могла,
меня завернули в листы «Независьки»…
Проклятая нелюдь!.. Удушлива мгла…
Оклемался в помойке, объедков нажрался,
поскуливал, вылез, в коллекторе дрых…
Поздней живодеру в удавку попался,
а он мне под дых, пропадлина, под дых!
Но я ему в яйца вцепился – был шустрым,
на случках легко завоевывал сук…
Держал шесть кафе,
в брюхе было не пусто…
Пинали, вязали,
умел вырываться из рук.
Инспектор-хапуга
прикрыл эти наши столовки,
бывало, дня по три ни крошки не жрал.
И выжил: использовал волчьи уловки…
Жизнь эту собачью в гробу я видал…
Ну что ж, венценосцы Творенья,
гоните бездомных, шмаляйте!
Бомжам перепульте
печень, сердце, кишки,
мастырьте ушанки,
из шерсти пимов наваляйте,
пеките из «лучших друзей» пирожки…
А после вгрызайтеся друг другу в глотку,
чем брезгуют волки, орлы и слоны.
От брюха хлещите сивушную водку —
забудете жалость и чувство вины…
Я больше не взвою, не гавкну,