Одиннадцать - Пьер Мишон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но раз вы просите, месье, задержимся еще минутку на парадной лестнице. Осмотрим эту многотонную громаду, словно парящую в воздухе. Осмотрим, как зеваки, а кто же мы еще! На нее ушла туча золота из казны заказчика, Карла Филиппа фон Грейффенклау, карликового самодержца германской породы, мегаломана, образованного сумасброда, в котором, впрочем, жила добрая душа, — хоть он и пустил тучу золота на потолок, оставшись без гроша, но к своему народу, к своим вилланам, к своим, как говорилось тогда, чадам, был милостив. Итак, парадная лестница. Построил ее из легендарного каррарского мрамора Нейман, Балтазар Нейман; идея статуй, украшающих перила на протяжении всех трех маршей, почерпнута Нейманом или кем-то другим оттуда же — из Италии. Вся римская мифология взирает на нас сверху вниз, пока мы поднимаемся по ступеням. Лестница широка, как бульвар, ведущий в небеса, которые Тьеполо пишет, хотя придумал он их не сам — проект в виде словесной канвы нашептали ему два ученых иезуита, два римских немца. А паж-француз, что вприпрыжку несется по небесному бульвару — тот самый неотразимый паж который станет нашим художником. Вообразите же, сударь, эту сцену из тех времен, когда жизнь была сладостна. Пусть она сладостна потому, что ее больше нет, но все равно, как хорошо собрать и вскармливать наши грезы здесь, в германском гнезде, о едва ли германском — скорее венецианском, откуда-то от туда. Они спешат сюда со всех концов, едва заслышав звук трубы, благо дорога им известна. Сбегаются, точно цыплята под крыло наседки. Они знают или, по крайней мере, твердо верят: сладостная жизнь — это здесь. Итак, считается и, может, не напрасно, что жизнь тогда была сладостна. В ту пору Джамбаттиста Тьеполо, венецианец гигантского роста, под стать самому Фридриху Барбароссе, но при этом мирного нрава, потратил три года (три года жизни Тьеполо — кто отказался бы от такого подарка судьбы!), расписывая потолок над дворцовой лестницей в германской глуши и показал или, скорее, доказал, что все четыре континента, четыре времени года, пять мировых религий, Бог, единый в трех лицах, двенадцать богов-олимпийцев, все расы и племена, все мужчины и женщины, все богатства, все твари — иначе говоря, вся вселенная и ее обитатели, оставив свои дела, стекаются отовсюду, чтобы присягнуть своему сюзерену Карлу Филиппу фон Грейффенклау, изображенному в самом средоточии, там, куда, словно в оживленный торговый порт, устремлены все пути. Его триумфальный портрет открывается с последнего марша лестницы: вот он, Карл Филипп, повелитель четырех сторон света, князь-епископ, курфюрст, величавый, искоса смотрящий, широкий в поясе, узкий в плечах, неопределенных лет и наделенный еще более неопределенной властью, сочинитель латинских стишков, расточительный, похотливый — недаром же он прямо под собственным изображением гнался с палкой по каррарским ступеням за подмастерьем-французом, чтоб тот не отбивал его девиц. Как это мило, как узнаваемо! Все идет заведенным порядком, пусть в нем и много шутовства, но не больше, чем в самом этом мире. И Тьеполо на верхотуре хохочет, на венецианский манер обзывая Господа псом: «Dio cane!» — что, разумеется, ничего не значит — не бранить же Бога, когда есть контракты на заоблачные суммы между художниками-великанами и князьями-карликами: с одних причитаются краски и мифы, с других — цехины, а в этой германской глуши скорее талеры или гинеи; художники, как повелось, воздают почести своим хозяевам, а тем и нужды нет быть великими: палец о палец не ударив, они живут в свое удовольствие. Dio cane! Вообразите, месье! Шальной князь-епископ размахивает палкой, брызжет слюной, пугает, ругает, увещевает и на ходу бросает гордый взгляд на свой портрет; мальчишка-француз, тот, что в свой час сравняется ростом с Фридрихом Барбароссой, но этот час еще не настал, — строит пакости князю-епископу; на лесах мельтешат подмастерья с плошками розовой и синей красок; среди них двадцатилетний Доменико Тьеполо, старший сын чудодея, его ученик, который овладеет ремеслом, сам станет славным чудодеем, получит почет и богатство, и младший сын Лоренцо Тьеполо, четырнадцати лет, он тоже ученик отца, но не освоит ни прямых, ни извилистых путей чудодейства, а станет богачом-судовладельцем; одну из неймановых статуй, возможно, покрывает густо-синим капюшоном сброшенный вниз широкий моцартовский плащ, и наконец, сам Тьеполо на верхотуре, он не выносит, в отличие от нас, никаких оценок, не вдается в рассуждения о несообразности людей и их ролей, о судьбах, славе, истине, удаче и всем прочем, просто работает кистью, — способны вы, месье, мысленным взором охватить все это? Чудодей, гнущий спину ради великого чудодейства, — смеем ли мы представить это? Радость, легкость, гармония мыслей и тела? Тьеполо пишет a fresco, в тот единственный миг, в тот краткий отрезок времени, когда влажная штукатурка впитывает краску, он пишет не раздумывая, без оглядки, без исправлений, спокойно, в полной гармонии с собою; торжествуя над этим необратимым мгновением, стоя на шаткой вершине лесов, лежа навзничь на грубо оструганных досках легкой люльки, колыбели мастера, подвешенной на веревках, подвижной, зыбкой,