Ерёменко Вблизи сильных мира сего - Неизвестно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вас слушают... Нет, Гаврилов...
Саша Гаврилов спас меня. И моя жизнь и работа вновь вошли в ту нишу, которую я сам выбирал и холил.
А Твардовского после ухода из журнала я, к сожалению, увидел только на смертном одре.
Была зима семьдесят первого. Это ещё года за два до прихода в наш сектор Биккенина. Узнал о смерти Александра Трифоновича, когда ещё не появилось официальное правительственное сообщение. Весть пришла из кремлёвской больницы. Нечего говорить о том, каким было настроение... Узнав о дне и часе панихиды, я решил обязательно ехать, хотя она и проходила в рабочее время.
Отпрашиваться у Кириченко (он всё ещё был заведующим сектором) бесполезно. Если и отпустит, обязательно унизит. Поеду не спросившись!
Добираюсь на метро до Арбата и не могу попасть ни на улицу Герцена (ныне вновь Никитская), ни на Воровского (теперь Поварская), куда выходит здание Союза писателей. Всё оцеплено милицией и людьми в штатском. Не пропускают даже писателей по удостоверениям.
Прошёл по Новому Арбату аж до Садового, но и там оцепление. Прорваться к ЦДЛ через дворы также невозможно, в каждом милиция... Панихида по времени уже началась, а я мечусь. Отчаявшись, достаю цековское удостоверение и показываю майору милиции.
Он смотрит на него удивлённо, явно впервые видит его "живьём" и, смутившись, подзывает человека в штатском. Тот тоже в затруднении.
— Приказано никого не пропускать. А чего же вы не на машине? Ваши, с цековскими номерами, проезжали уже...
— Да я только из командировки сегодня, — вру, — да ещё и не был на работе.
— Ну, ладно, проходите. — И называет мою фамилию и имя-отчество, явно для того, чтобы запомнить, а потом, видно, доложить об этом ЧП на вверенном ему участке. Я помню строгий наказ нашего секретариата: без крайней нужды не предъявлять удостоверения ЦК, но мне сейчас не до этого. Панихида заканчивается, и я бегу...
Пробиваюсь через толпу в зал, завешанный чёрным крепом. Кто-то ещё говорит. По голосу, кажется, Федин. В зале много незнакомых лиц. Тут же высокие чиновники, которых я вижу на совещаниях в ЦК.
Наконец пробился к щели меж вытянутых голов. Открылся угол гроба и гора цветов. Панихида окончена...
Минуты прощания. Вижу, как склонилась могучая фигура над гробом, и по залу пошёл шёпот:
— Со-олже-ни-цын... Со-олже-ни-цын...
Я впервые вижу этого писателя. Он осеняет крестным знамением и, наклонившись, видимо, целует покойного и что-то шепчет. А по залу опять ропот:
— Кре-е-естит. Крестит ком-му-ни-иста. Кре-ести-ит...
Все покидают зал. Уже дважды прозвучало обращение оставить одних родственников для прощания. А я всё не могу сдвинуться. В голове глупое оправдание. "Я опоздал. Опоздал. Постою ещё..."
Кто-то берёт меня под руку. Это Вася Росляков. Мы с ним приятели. Знаем друг друга давно...
— Пойдём, Володя, на воздух...
Идём молча. Ком у горла.
— Вот и отмаялся наш Трифонович, — роняет Вася.
Я не могу вымолвить ни слова. На улице морозно, ветрено, а люди, выходя из здания ЦДЛ, не спешат надевать шапки.
За оцеплением огромные толпы людей. Они перекрыли улицы. Я это видел, когда пробирался сюда. А сейчас их ещё больше...
Дождался выноса гроба. Наконец, через толпу увидел лицо Твардовского. Смерть пощадила великого поэта. Лицо изменилось мало. Это Александр Трифонович... Наш Трифонович...
Остаток дня провёл в думах о нём. Вспомнил все недолгие и мимолётные встречи. Все разговоры о нём и его слова... Его муки в журнале, мучения в жизни и в литературе...
И не было у меня тогда однозначного вывода, что Твардовский во всём прав, а его оппоненты (можно и жёстче — гонители) во всём неправы. Но я тогда думал не о гонителях, а именно об оппонентах, которые видели в нём великого поэта, но возражали ему, как редактору "Нового мира".
Когда Саша Галанов, запыхавшийся и расстроенный донельзя, вернулся из подъезда, где он догнал Твардовского и отмечал ему пропуск, я сидел и думал над словами Александра Трифоновича: "Не ведаете, что творите".
Мне было так муторно, будто меня прилюдно уличили в воровстве, которого, видит Бог, я не совершал. Так бывает только во сне. Все верят, что ты совершил дурное, а ты его не совершал, а доказать не можешь. Слова вязнут.
И вот тогда запыхавшийся от быстрой ходьбы на изуродованной войной ноге Саша Галанов разразился злой тирадой:
— Он говорит мне... Я не ведаю... А он ведает? Набрал в журнал всяких... Куда они его тянут? Он ведает? Не поймёт, что мы его спасаем. Будет держать возле себя этих Лакшиных, Сацев, Кондратовичей и Дементьевых... Ему никто и ничем не поможет...
Вспомнил этот задушенный крик и не знал, кто же был прав тогда. Знал только, что со смертью Твардовского ушла целая эпоха не только в литературе, но и в общественной жизни. Знал, что Саша искренне стремился помочь Твардовскому, и за это его выставили из ЦК. Выставили, оскорбив, потому что с ним не было соблюдено неписаное правило — переводить из ЦК на другую работу, как минимум сохраняя ту же зарплату и другие блага: поликлинику, ежегодные путёвки в санатории и прочее.
Галанов тяжело переживал несправедливость и скоро умер.
Хотя мои симпатии всегда были на стороне Твардовского, я и сейчас не до конца знаю, был ли во всём прав редактор "Нового мира".
6. Константин Симонов
Весной семьдесят седьмого мне пришлось лежать в одной клинике с Константином Михайловичем Симоновым. До этого я уже был знаком с ним, но так, шапочно, по роду службы. А тут целый месяц в одной больнице, за высоченным забором Четвёртого медицинского управления на Мичуринском проспекте...
Единственной отрадой для нас, ходячих, были прогулки по огромному, но тогда ещё полуголому двору. На этих прогулках мы переговорили о многом. Но, пожалуй, главной темой наших бесед были Сталинград и война. Этому способствовало, кроме нашего общего интереса к Сталинграду, и то, что к нашим разговорам подключался и третий "сталинградец", маршал Василий Иванович Чуйков. Он лечился здесь же.
Правда, ему реже разрешали покидать палату, но когда это случалось и он выходил, то искал нас, видно, по той же причине, что и мы его.
Прославленному военачальнику, знаменитому писателю и просто подростку в те годы, в которые мы знали сталинградские события с разных сторон, было что вспомнить и о чём поговорить. А главное — в этих беседах, как мне казалось, была у каждого возможность сопоставления взглядов на одни и те же события с трёх совершенно разных точек и уровней видения.
Когда мы уже переговорили о многом с Симоновым, я лучше узнал его общительный и располагающий к себе характер, лишённый чванства и самодовольства некоторых моих знаменитых коллег, живых классиков советской литературы. Я осмелел и стал смешливо рассказывать Константину Михайловичу о нашем бригадном "приключении" с его знаменитым "Жди меня". Симонов, на удивление, слушал внимательно и несколькими вопросами повернул рассказ в серьёзное русло.
Я тогда рассказал писателю, что весной сорок третьего я впервые по радио услышал стихи Симонова. Было это вечером в тракторной бригаде, когда наш выздоравливающий ранбольной механик Мартынок исправил трофейный радиоприёмник, и мы слушали концерт по заявкам.
Меня так потрясло стихотворение "Жди меня", что я вышел из землянки и стал под гармонь наигрывать песню. Двухлетнее обращение с гармонью и придумывание припевок придавали смелости. Но здесь особый случай. Мне хотелось вложить в песню то, что я только сейчас услышал.
Стихотворение длинное, и удалось запомнить немногое. Спасал рефрен:
Жди меня и я вернусь,
Только очень жди!
Жди, когда...
А дальше я уже придумывал свои слова. Стихотворение — письмо солдата с фронта своей жене. Но я почему-то подумал, что оно пишется из госпиталя умирающим... На следующий день, к вечеру после ужина, возле Олиного (наша кашеварка) котла я уже пел песню.
Эффект был поразительным. Все в бригаде, не только мои сверстники-подростки, но и взрослые — бригадир, кашеварка, Мартынок, старик-водовоз и другие — слушали со слезами. Я натолкал в неё столько жалостливых, слов, что чуть сам не_разрыдался. Надо не забывать, что шла война. У многих уже погибли отцы и братья, а те, у кого ещё воевали родственники, жили в постоянном страхе получить с фронта похоронку.
В первые вечера меня по нескольку раз просили петь эту песню. Мотив сложился грустный и душещипательный. Он шёл от слов, которые лились из уст умирающего в госпитале. Боец диктует медсестре письмо жене и детям.
И хотя текст песни от исполнения к исполнению менялся, сюжет оставался неизменным.
Помню в песне такую строчку: "Если будешь сильно ждать, смерть отступит от меня..."
Те, кто хотел её петь, из-за постоянной смены слов не могли подстроиться под гармонь. И они вторили только симоновский рефрен.
Жди меня и я вернусь,
Только очень жди...
Его я не менял. В нём цемент песни. А дальше шли мои варианты.