Женщина-птица - Карл-Йоганн Вальгрен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не помню, сколько времени я так стояла, это могли быть минуты или годы, горе вывело время из игры. Мама, моя любимая мама… в переплетении шлангов и капельниц, на печальной казенной простыне… Наконец я села на стул рядом с ней и молча взяла ее за руку. Как это возможно, все время спрашивала я себя, как это возможно, чтобы ее жизнь закончилась вот так?…
— Как ты, деточка? — еле слышно спросила она.
— Хорошо, мама. У меня все хорошо. Как замечательно, что мы с тобой разговариваем.
Она слегка пошевелилась, и словно ледяной ветерок смерти пронесся по комнате, пахнущий камфорой и уже разлагающейся плотью.
— Я спала, — сказала она. — Что-то я в последнее время все время сплю… Но сейчас я чувствую себя неплохо, как будто…
Она внезапно замолчала. У меня защипало глаза.
— Поплачь, — сказала мама, — это хорошо — поплакать…
Она подняла руку, словно хотела погладить меня в утешение, но рука тут же упала на простыню, мягко и неслышно, как осенний лист.
— Мне не так много осталось, — спокойно сказала она. — А там посмотрим…
Мы сидели молча и смотрели друг на друга. Я плакала, не скрывая слез, хотя слез уже и не было. Она снова подняла руку, и снова рука опустилась, ее высохшая и сморщенная рука.
— Вот теперь лучше, — сказала она с улыбкой. — Вот теперь намного лучше…
Я не поняла, что она имеет в виду, ничто из происходящего не укладывалась в категорию «хорошо» и, тем более, «лучше»… Мне вдруг стало очень стыдно. Мама смотрела на меня своими огромными, ясными глазами, глаза были такие ясные, словно они жили уже совершенно другой, не ведомой нам и не зависимой от болезни жизнью. Мне было трудно выдержать этот взгляд, я будто стояла перед ней в гигантском неоплаченном долгу, хотя бы потому, что здорова… и, конечно, потому, что понимала, сколько горя ей принесла. Я вспомнила все наши ссоры, как я орала на нее, стараясь оскорбить как можно сильнее: старая блядь, отсоска… слова, которые я произносила, не думая, и слова, о которых я думала, но не произносила… как я игнорировала ее, обращалась с ней, как с неким бессмысленным скоплением материи, невидимого газа… что я о ней тогда думала — неудачница, идиотка и никудышная мать… Вдруг мне захотелось высказать ей все: как мерзко я вела себя эти годы, как подло с моей стороны было сбежать из дома и предать ее, в то время как смерть поджидала ее за углом… Я вела себя мерзко и гадко, мне хотелось сказать ей все это раз и навсегда… но мама смотрела на меня этими сияющими глазами, и я чувствовала этот разрывающий меня изнутри стыд, стыд, похожий на ее опухоль… но ничего не сказала, потому что знала, что она все поняла и так и простила меня. Давным-давно.
— Иди отдохни, — сказала моя мама.
Она снова улыбнулась и закрыла глаза. Я, как могла, улыбнулась в ответ.
— Иди, — прошептала она. — Мне надо немного побыть одной.
Мама. Больше я с ней никогда не говорила. Она умерла через два дня… все случилось так быстро. Мне еще не исполнился двадцать один год, думала я, я еще недостаточно закалена, чтобы это видеть. Но все случилось дьявольски быстро… Мама изменилась, болезнь так изуродовала ее, что мы начинали плакать, едва ее увидев. В самом конце она была уже совсем на себя не похожа… Господи, эти ее последние дни, у нее не осталось ни одного органа, все сожрал рак, ни желудка, ни кишечника, ни слизистых оболочек, ни печени — ничего. Только опухоль и смерть.
В Фалькенберг пришла весна, и я каждый день долго гуляю по городу. Все воспринимается совершенно по-новому: хрусткий гравий на тротуарах, теплый свежий воздух, цветы мать-и-мачехи, словно крошечные свечки на зеленеющем с каждым днем газоне. О чем я думаю? О счастье… о новой, совершенно новой жизни. Иногда вспоминаю Францию. На что уходила моя жизнь, пока мама была жива? На детское самоутверждение… на попытки подогнать себя под нарисованную воображением судьбу… Думаю о Майкле. Он ждет меня там, в Париже… и почему я не еду? А если поеду, тоже: почему? Странно, как быстро все меняется. Только что я была с ним, мы упаковывали вещи и собирались в Индию, все было ясно. А теперь все по-другому… любила ли я его когда-нибудь? Или он просто производил на меня впечатление?
В Фалькенберг пришла весна, и я стала старше. В оконных щелях проснулись двухвостки, и дни стали бесконечно долгими. Я гуляю в одиночестве и думаю, что где-то на земле есть место, квадратный метр, даже точка, откуда можно все увидеть и все понять. Я брожу по набережной Этран, по улицам и пляжам… ищу. Где этот магический клочок земли?
По ночам я сижу в кухне, пью ромашковый чай и слушаю ночное радио — «Музыка звезд» и «Ночные пожелания». Мне представляется, что диктор говорит по написанной мной бумажке: «Этой песней Кристина из Фалькенберга посылает привет своей маме на небесах; Боб Дилан, „Knockin' on heavens door“»[28]… Я сижу, не шевелясь, и слушаю голоса и звуки, парящие в воздухе, как невесомая газовая шаль… Я улыбаюсь. Все так, как и быть должно.
Иногда папа задерживается со мной в кухне. Он читает вслух что-то из своих бесчисленных научно-популярных изданий или что-нибудь о Париже. Он курит трубку и говорит, что ненавидит ночь — ночью его преследуют кошмары. Я закрываю глаза и чувствую его близость: его дыхание, чуть со свистом, как будто в гортани у него специальная свистящая мембрана, тепло его тела… Он курит, читает и приговаривает сам для себя: «…тут написано, что какой-то ученый в Италии с помощью генной инженерии собирается скрестить человека с обезьяной… хочет получить гибрид… дешевую рабочую силу… Нет, этого не будет, если есть Бог, он обязательно вмешается…»
Он глубоко вздыхает и поднимает глаза к потолку. Гибриды, ворчит он, ни за что этого не будет. Я смотрю на него и думаю: неужели он всерьез этим взволнован? Или просто старается себя чем-то отвлечь, чтобы время шло быстрее? Потом он, как кажется, забывает обо всем, откладывает журнал и начинает листать книгу о Париже.
— Послушай-ка, — говорит он спустя несколько секунд. — А ты знала, что Рагнар Лудбрук[29] осадил Париж в восьмисотые годы? Карл Лысый заплатил ему семь тысяч серебром, чтобы он прервал осаду. Семь тысяч… это же была гигантская сумма по тем временам, почти как тот выкуп, что англичане уплатили викингам…
Он замолкает и качает головой — семь тысяч серебром, гигантская сумма по тем временам. Я смотрю на него с удовольствием; все-таки у меня необычный отец. Сколько знаний он набрался из своих книг за эти годы! Итальянец с его гибридами, Рагнар Лудбрук и Карл Лысый, английский выкуп…
И все же — о чем мы думаем в нашей ночной крепости? Мой отец, уткнувший нос в книгу о Париже, и я, с закрытыми глазами, полусонная, краем уха прислушиваюсь к его бормотанию… Я думаю о маме. Где она сейчас? На своих небесах. Далеко-далеко, в мире вечного света, она приглашающе машет мне рукой. Я открываю глаза и вижу ее — еле различимый контур в углу под часами. Я вижу, вижу его, этот слабо тлеющий контур… Она обретает форму и машет мне рукой — приходи, приходи скорей…
— Кристина, — мягко говорит папа.
Я замираю. Угол под часами пуст. Зачем он спугнул ее? Меня бьет озноб. Что со мной, что за странные фантазии… Надо думать о живых, не надо терять время на мертвых.
— Да, папа?
Он смущенно улыбается.
— Кристина, — тихо говорит он, — если я соберусь поехать в Париж, ты сможешь мне все показать?
— Конечно, — говорю я. — При условии, что я сама там буду. Ты хочешь взять отпуск?
Он качает головой.
— Сам не знаю, — говорит он неуверенно.
— Конечно, возьми отпуск, и я поеду с тобой. По-моему, это именно то, что тебе нужно — взять отпуск.
— Не знаю, — повторяет он. — Разве что… там живет один человек, которого я бы очень хотел повидать. Мой брат Эрик, я тебе о нем рассказывал.
Я улыбаюсь и киваю понимающе. Эрик, исчезнувший брат, он без конца рассказывал о нем, когда мы были маленькими.
— Конечно, папа. Тебе обязательно нужно отвлечься, куда-нибудь поехать. Нельзя сидеть здесь и предаваться горю.
— Я уже и не предаюсь, — спокойно говорит папа. — Просто мне бы очень хотелось увидеть Эрика. Эрик в Париже… он, наверное, ждет меня…
В три часа ночи он уходит спать, а я остаюсь в кухне. О чем я думаю теперь? Как будто бы ни о чем. Вслушиваюсь в звуки: тиканье часов, поскрипывание и кряхтенье старого дома, папа ворочается во сне, наверное, он опять далеко, и в этом проклятом далеке его мучают кошмары. Я высовываю язык и пробую воздух на вкус — терпкий вкус молчания и бессонницы.
За окном начинается утро, рассвет, как всегда, заливает кровью полнеба. Я открываю окно и впускаю в кухню знобкий утренний воздух. На улице уже движутся беспокойные тени; если зажмуриться, они меняются местами, совершенно неслышимо. Рассвет в конце апреля, и все встает на свои места. Отец видит кошмары, Йоран беспокойно ворочается во сне. Я оглядываюсь — все на своих местах. Но я все равно жду маму…