Женщина-птица - Карл-Йоганн Вальгрен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но она же уезжает!
— Уезжает? Куда, если не секрет?
— В Индию. Ты же знаешь.
Папа ошарашенно качает головой.
— В Индию?! Она едет в Индию? А я и не знал…
Он нервно смеется, наверное, ему совестно. Потом резко останавливается и поднимает голову к усыпанному звездами небу.
Мы с мамой в ожидании вечерни сидим в церкви св. Лаврентия. Я все время думаю над папиными словами: «В Индию? А я и не знал». Он не притворяется, что не знал; он и в самом деле не знал. Как это могло произойти, что ему никто не сказал? Он не успел поговорить с Кристиной, когда она звонила осенью. Рождественская открытка… он и ее мог не заметить. Но почему ни я, ни мама не удосужились ему рассказать? Сейчас я думаю, что так было всегда, папа стоял словно бы особняком от семьи, его как бы не касались наши прихотливые отношения. Так, наверное, и было, никому в голову не приходило вовлекать папу. Даже мне, хотя, как мне кажется, я всегда любил его больше, чем маму.
Я ловлю на себе мамин взгляд и поворачиваюсь к ней.
— О чем ты думаешь? — спрашивает она.
— О Кристине… Когда она уезжает, ты не помнишь?
Мама опускает глаза.
— Сразу после Нового года.
Она тяжело дышит, как всегда, когда хочет сказать что-то важное.
— В Индию… — наконец произносит мама. — С американцем… Что им делать в Индии — бедность, голод, катастрофы… это же все знают.
— Наверное, красивая страна, — говорю я.
— Красивая! — с отчаянием произносит она. — Разве в этом дело?
Ее лицо… ярко-красная роза поджатых губ… она и в самом деле в отчаянии.
По проходу движется процессия — священники и хор. Разговоры мгновенно стихают, наступает тишина, нарушаемая только осторожным кашлем и шуршанием облачения. Хор в темносиних одеждах, на женщинах юбки и блузки, на мужчинах — костюмы. Священники в сияющем пространстве церкви в своих длинных, до пят белых одеяниях с вышитыми на спине крестами выглядят, точно ангелы. Мама внимательно слушает слова Писания, глаза ее излучают тепло — настоящие женские глаза… Не могу понять, почему не пришла бабушка…
И бабушка, и мама унаследовали религиозность по материнской линии — в их роду все женщины были очень религиозны. Вдруг меня поражает мысль, что на мне и Кристине эта традиция кончилась. Детьми мы всегда ходили с мамой в церковь, но больше из младенческого чувства долга, а не потому, что верили или хотели прикоснуться к истине. Потом, когда мы подросли, чувство долга тоже исчезло. Мы прошли обряд конфирмации только потому, что его проходили все. Может быть, в этом виновата сама мама: ее вера странным образом отталкивает, у меня все время чувство, что она основана на очень личном и полубезумном ощущении своей вины и греховности.
Наступает время покаяния. Члены общины бормочут с опущенными головами какие-то обращенные к Спасителю слова… Насколько велика должна быть коллективная вина, чтобы ее можно было простить? Разве мы сами не делаем все, чтобы грех не зачах, чтобы было, что прощать?… Мамино лицо полно раскаяния. Она делает все от нее зависящее, чтобы быть одновременно и грешницей, и праведницей. Ее усталое лицо, складка на лбу, темные опущенные веки молят и о наказании, и о прощении…
Служба продолжается. Сначала читают из Ветхого Завета, потом из Евангелия. Я уже не слышу голос священника, я пришел сюда ради мамы, не более того… Я потихоньку оглядываю помещение церкви; горящие люстры, изображения картин ада на потолке, священники, хор, люди, пытающиеся кого-то умилостивить, но за две тысячи лет не получившие ни слова в ответ… В воздухе что-то странное… боль… смерть… Или, может быть, это чувство вины? Я верчусь на скамье и пытаюсь думать о другом. Рождественский ужин у бабушки с дедушкой; халландская зеленая капуста и рождественский окорок, бабушкин холодец и мамина вяленая треска. Папа, как всегда, погружен в размышления, он почти не притрагивается к еде. Темные скульптуры в углу, если прищуриться, кажется, они идут прямо на тебя. Калле Анка[22] со своими друзьями, Бенгт Фельдрих поет «Видишь звезды в синеве», мама принимается за рождественский кроссворд, дедушка смотрит в окно и на губах его играет загадочная улыбка. Потом, когда мы уже одеты, он пишет мне записку: «Я чувствую, что Кристина скоро приедет домой»… Я почему-то громко смеюсь, сам не понимаю, почему.
Опять поют. Псалом 113… «Роза, порожденье Давидовых корней, воспетая отцами роза Иудеи…»
Почему-то мне становится жутко. Почему? Я закрываю глаза и дышу, глубоко, ритмично… потом, будто далекий смех, слышу мамин голос:
— Йоран! Йоран!
Я открываю глаза. Лицо у мамы совершенно белое, как у ангела. Что с мамой? — успеваю подумать я. — Что с ней? Мама истерически хохочет и держится за живот, медленно сползая со скамьи. Я пытаюсь поднять ее, белую, ангельски-белую, неудержимо сползающую со скамьи под звуки сто тринадцатого Псалма…
III
Столешница темного стекла всасывает последний закатный свет. За окном опускается вечер, медленно и тихо, как легкая темная ткань, наброшенная на город. Мы сидим в гостиной, папа и я. Темная легкая ткань вечера… мы заняты сами собой. Нашими тихими сослагательными фантазиями — что произошло и что могло бы произойти.
— Пойдешь с нами в кино, когда Йоран вернется? — спрашиваю я, чтобы завязать разговор, чтобы прервать это тягостное самоуглубление.
Папа смотрит на меня, словно не понимая; у него такой вид, как будто он уже не принадлежит этому миру.
— А когда придет Йоран?
— Не знаю. Он где-то с Миро, скорее всего на репетиции. Сказал, что придет к семи.
Папа, не отрывая от меня глаз, раскуривает трубку. Запах «Боркум Рифф»[23] и струйки легкого, как туман, дыма заполняют комнату. Я уже забыла этот запах, но узнала его сразу.
— В кино, — шепчет он. — Нет, не думаю. Кино не для меня. Я уже не помню, когда последний раз был в кино — год назад? Больше? Во всяком случае, мы были с мамой, смотрели фильм с Робертом Редфордом.
Я вздыхаю и прижимаю руки к груди. Зима… темно и холодно, что-то неисправно в отоплении… Так все и идет с тех пор, как она умерла. Папа совершенно ушел в себя, сдался, из него будто улетучилось все, что когда-то составляло его «Я». Он постоянно погружен в размышления, его апатия приводит меня в ужас. Я прижимаю руки к груди и лихорадочно пытаюсь придумать что-нибудь, что мы могли бы делать все вместе, чтобы он тоже мог участвовать. Нас стало меньше… очень важно держаться вместе, сохранить хотя бы остатки того, что нас связывает.
— Может, поедем куда-нибудь? — говорю я. — На Е-6[24] открыли новую таверну. У них открыто по вечерам. Я читала рекламу: филе-миньон — двадцать крон.
Я кошусь на него. Его глаза темны от горя. Он уже не слышит меня; его притягивает неодолимое магнитное поле, имя которому — тоска. Я знаю, что он плачет — беззвучно, бесслезно, но в глазах его нет жизни. Он сдался. Отдал себя на растерзание горю. Может быть, так ему легче — плакать без слез, без жестов, без цели. Я смотрю в окно на двор, знакомый и в то же время чужой. Все стало таким после ее смерти — узнаваемым и чужим, словно все предметы и понятия сдвинулись со своих мест; похоже, но не то.
Рано утром на Рождество брат позвонил в Париж. Мы с Майклом уже упаковывали вещи в нашей квартирке в Бельвиле. Мы только что поставили телефон, понятия не имею, откуда он узнал номер.
— Это Йоран, — сказал он без выражения. — Ты должна приехать. Мама умирает.
Я положила трубку и посмотрела в окно. Высоко в воздухе неподвижно парил коршун, изредка, словно в агонии, взмахивая крыльями. Я сильно сжала рукой шею. Кольцо, подаренное ею на мой седьмой день рождения, исчезло — я потеряла его вчера, пока мы встречали Рождество. Я подумала, что это был знак, и сразу поняла, насколько все серьезно.
В этот же день кольцо нашлось — на полу в кухне. К вечеру я уже летела в самолете и сжимала кольцо рукой, как будто именно в нем заключалось решение вопроса о ее жизни или смерти. Подумать только — я потеряла это колечко, и она сразу тяжело заболела. Потеряю еще раз — произойдет непоправимое.
Через неделю после ее смерти, буквально на следующий день после похорон, все начало понемногу возвращаться в свою колею. Бабушка с дедушкой скрылись в своей Вилле «Молчание», Йоран днем работал у Свенссона, а по вечерам репетировал со своей группой. Папа ставил будильник на восемь, завтракал, уткнув нос в «Халландс нюхетер», и уходил в свой букинистический магазин до шести вечера, пока центр уже не начинал вымирать… Но все это только казалось нормальным. Мы все были тайно переполнены памятью, любой наш поступок или жест напоминал скорее пантомиму ее болезни и смерти.
Днем я сижу в квартире одна, хожу из комнаты в комнату, прижав руки к грудям. Мне представляется, что это не груди, а огромные мамины глаза, хрупкие фарфоровые глаза, что в моих руках они надежно защищены, может быть, даже бессмертны… Иногда я останавливаюсь, пытаясь услышать забытое эхо ее голоса… Часто мне кажется… я слышу что-то, свистящие звуки ее дыхания, подчиняющиеся некоему призрачному, ничего общего с человеческим дыханием не имеющему, ритму. Потом я зажмуриваюсь, стараясь увидеть ее такой, какой она была, когда я жила в Фалькенберге и она еще была здорова. Но память отказывается воспроизводить картинки того времени, услужливо предлагая совсем другое: мама в больничной палате, белые простыни, и ее еле слышный голос: «Мне уже лучше… мне уже намного лучше…»