Женщина-птица - Карл-Йоганн Вальгрен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
и так далее.
«Вечный палач»… ни слова правды в этих строчках нет. Впрочем, никто не привязывает меня к этим словам, это пока только предварительный шов между миром тональностей и моими неопределимыми чувствами, технически необходимая ложь. Я беру карандаш и вычеркиваю слово за словом, пока весь стих не превращается в сплошной чернильный лоскут… Моя группа, думаю я. Что я могу им дать, если не в состоянии писать честные тексты? Это, конечно, неважно, пока мы играем на гимназических вечерах по всей округе, но мы же хотим большего — гастроли, записи… мы же хотим себя обессмертить! А бессмертия на лжи не заработаешь…
Я вытираю платком гриф гитары. Он пахнет лимоном — я иногда смазываю его лимонным маслом… Гитара «Овация», она похожа на половинку яйца крупного динозавра. Я купил ее несколько лет назад у Свенссона — за гроши, но это до сих пор моя любимая гитара. На концертах, правда, я играю только на «Телекастерне», хотя она и оставляет меня равнодушным: сверкающая белая красавица, жемчужина 1961 года, моя ровесница. Абсолютно прямой и ровный гриф, неделями держит строй, как я ее ни мучаю. «Телекастерн» можно назвать совершенной электрогитарой, божественной… даже чересчур божественной и совершенной. Но моя «Овация» — совсем другое дело, другой такой нет. Только от нее, от ее волшебного звука у меня появляются слезы на глазах, только на ней я пишу все пьесы для группы… одним словом, творю.
Прощальный вальс. Я начинаю играть, только мелодию, медленно-медленно, может, музыка сама подскажет слова, может, они уже заключены в ней как нечто само собой разумеющееся, фразы, рождающиеся из звуков… Нет, сейчас не получится. Не сейчас. Вдруг мне становится смешно — куда я тороплюсь? У меня же в запасе вечность, я так молод, я так невероятно молод, времени хватит на все, надо только это понять…
Осень, печальный осенний покой словно заворожил город. О чем я думаю? О том, что все началось с папы; о музыке и Эстер. Ужасно мучительно встречаться с ней снова, но чувство это с каждым днем все слабее и слабее. Она для меня сейчас не больше, чем символ оскверненной мечты о счастье. Мы не обменялись ни словом с тех пор, как она вернулась после летних каникул. Она молчит. Почему? Неужели мы не можем спросить друг друга — как дела, не было ли интересных концертов? Оказывается, нет, не можем. Снова секреты… если бы кто-то знал, как меня это утомляет. Видеть, как она стоит в двух шагах и притворяется, что не замечает. Ее лицо, мелькнувшее в очереди в «Домусе»[11], ее отражение в витрине магазина звукозаписей… Меня это раздражает, хотя никаких чувств к ней я не испытываю. Я стараюсь как можно реже появляться на людях — работаю в магазине, торчу в репетиционном зале, сижу на берегу, уставившись на умирающее море… Что я думаю? Все о том же — она скрывала от меня страшную тайну, тайну, способную обрушить весь мир.
Случается, я думаю о ней, когда мастурбирую, — все те же мысли, что и весной: как я ее насилую, жгу сигаретой, заставляю играть Брукнера и Вагнера в лагерном оркестре, я унижаю ее, унижаю, унижаю… Иногда она будит меня по ночам, как и раньше, касается невидимой рукой, тихое движение воздуха, мгновенно исчезающий вздох. Я не могу заснуть, мочалю простыни. До меня доносится папин храп. Иногда я слышу, как встает мама, пьет воду в кухне… наверное, думает о сестре.
Осень в Фалькенберге, осень, и мне кажется, я наконец-то стал взрослым. Но что это такое — взрослость? Постоянная работа? Когда всё наконец становится на свои места? Делиться опытом, делить опыт и смеяться над получившейся суммой? Считать, что я был еще ребенком, когда встретил Эстер, хотя это было всего-то полгода назад? Мечтать о насилии и о контракте со звукозаписывающей фирмой?
Как-то вечером в октябре вдруг позвонила сестра. Она не давала о себе знать с лета, с того самого дня, когда я получил от нее письмо, и мне странно слышать ее голос.
— Привет, братишка, — говорит она. — Узнал сестричку?
— Привет, — говорю я, — не случилось ли чего?
Я слышу в трубке ее смех.
— Может, и случилось, но ничего серьезного.
Я молчу и жду продолжения. Только в эту секунду замечаю я лица родителей. Папа рассеянно листает научно-популярный журнал, вряд ли он понял, с кем я разговариваю. Мама отложила кроссворд, напряженно вслушивается. В вечернем свете из окна лица их кажутся размалеванными, как у клоунов.
— Я не приеду, — говорит сестра.
— Почему?
— Я влюбилась, — говорит она и ждет моей реакции.
— Это же замечательно! — произношу я наконец.
— Это ни на грош не замечательно, — смеется она. — Это ужас какой-то. Не сплю по ночам. И главное — я написала, что приеду осенью, но, к сожалению, не получится.
— Почему не получится? Не понимаю, что тебе мешает. Возьми свою любовь с собой, ему наверняка у нас понравится.
— Дело не в этом, Йоран. Просто пришел мой час влюбиться. Мне уже двадцать, и это для меня важно.
— Все равно не понимаю. Почему твой «час влюбиться» и то, что тебе двадцать, мешают вам приехать вдвоем?
Она снова смеется.
— Нет, конечно. Не мешают. Есть другие проблемы. Мы останемся во Франции пока, будем зарабатывать деньги — не тратить, а зарабатывать. Майкл — уличный артист, он умеет глотать огонь и играть на аккордеоне, а я собираю деньги. Зимой мы уедем в Индию…
Мы оба молчим.
— Алло! — прерывает она молчание. — Ты где?
— Я здесь. Хочешь поговорить с мамой или папой?
Я мысленно вижу, как она кивает головой, две тысячи километров отсюда.
— О'кей, — говорит она. — Но я не могу говорить долго, это довольно дорого.
Мама смотрит на меня испытующе.
— Это Кристина, — говорю я и протягиваю ей трубку.
Я выхожу из кухни. Голос сестры бубнит в ушах, словно магнитофонная запись. Когда я говорил с ней в последний раз? Два года назад, на Рождество… кажется, что не два, а десять. Я иду в папину библиотеку и сажусь в кресло. На плетеном столе стоит старая «кобра»[12]. Я осторожно поднимаю трубку.
— Мне очень жаль, мама, но я не приеду…
— Что это за человек?
— Американец. Майкл. Он живет в Париже.
Мама бурчит что-то нечленораздельное, не могу понять, что. Может быть, проклятие — по поводу того, что между ней и Кристиной все пошло наперекосяк.
— Американец, — говорит она устало. — Ты о нас совсем не думаешь. Мы тебя уже сто лет не видели…
— Не начинай, мама, ну пожалуйста. Я не хочу слышать никаких упреков. Я не хочу, чтобы меня мучила совесть. Это же никому не поможет, и меньше всего — нам с тобой.
Мама вздыхает.
— И когда же ты приедешь? Когда мы тебя теперь увидим?
— Наверное, весной. К Рождеству мы уезжаем в Индию на несколько месяцев. Но я буду писать… я постараюсь исправиться в этом смысле…
— Кристина! — Мамин голос звучит умоляюще.
— Я не могу больше говорить, кинула последние франки, хочу только сказать, что…
Разговор прерывается. Мертвый шорох телефонного космоса и мамино свинцовое молчание. Я осторожно, чтобы она не услышала, кладу трубку.
Поудобнее располагаюсь в кресле. Зажмуриваюсь и представляю себе сестричку в телефонной будке в Париже. Скучаю ли я по ней? Сестра — часть меня самого, мы всегда были с ней очень близки, всегда понимали друг друга. Потом она ампутировала себя от меня, и только сейчас, когда анестезия начала проходить, я чувствую неопределенные фантомные боли[13]…
Я поднимаю глаза и вижу в дверях маму. Контуры ее фигуры на фоне слабого света из кухни, мне кажется, она уменьшилась в размерах, словно из нее выпустили воздух и кровь. Мама… только сейчас до меня доходит, как она постарела. Мама уже не молода, даже мама может состариться, и когда-нибудь она умрет. Эта мысль поначалу пугает меня, но потом я понимаю: так устроен мир, человек вспоминает о том, что он смертен, глядя на своих близких.
— Твоя сестра… — тускло произносит мама. — Я даже не успела ей ничего сказать…
Она делает шаг ко мне и внезапно останавливается, как в детской игре «замри».
— Я же ничего не успела ей сказать… На Рождество будет два года, как я ее не видела. Я хотела сказать что-нибудь… чтобы нам стало легче, и не успела. Разговор прервался…
Мама резко поворачивается ко мне спиной.
— Пойду займусь едой, — сухо говорит она. — Через час будем ужинать.
После ужина я помогаю маме мыть посуду. Я стараюсь стоять с ней рядом: вдруг появилась потребность быть к ней поближе. Мамин запах… хвойный шампунь, «Нивея», она мажет «Нивеей» лицо и шею с незапамятных времен… острый запах тмина и розмарина, кухонные запахи, въевшиеся в ее кофту. Она кладет голову на мое плечо, руки ее опускаются в мойку, словно два усталых белых тюлененка… Боже, какая она маленькая, думаю я, на две головы ниже меня. Почему я раньше этого не замечал, я же перерос ее, когда мне было лет тринадцать… Она машинально переставляет тарелки из мойки в старую посудомоечную машину, полученную в подарок от дедушки с бабушкой то ли к свадьбе, то ли к новоселью, и вдруг застывает, смотрит на меня снизу вверх.