Олимпиец - Брайан Глэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И главное — всё за одну секунду. Никакого перехода. Несёшься как метеор и тут же бац — и не можешь пошевелиться: резкая боль, спазм в бедре, и хуже всякой боли — понимаешь, что проиграл, что это конец. Остальные один за другим бегут мимо. А тебе остаётся одно — сойти с дорожки, в траву, в никуда.
В ту минуту я хотел умереть, честное слово, — ради чего было жить? Ко мне, что–то лопоча по–итальянски, подбежали двое или трое из организаторов, один накинул полотенце мне на плечи, потные от жары, я его сбросил. Откуда–то взялся Рон Вейн, спросил: «Что случилось, Айк? Растяжение?» Говорить я не мог, только кивнул. Он спросил, нужны ли носилки, но я покачал головой. Было очень больно, но не хватало ещё, чтобы меня уносили на глазах всего стадиона. Я положил руки на плечи Рона и одного из итальянцев, они меня отвели, но я видел, как кончился забег: первым пришёл Бэрк, за ним Будаи. Ленточку порвали, и я закрыл глаза, потому что заплакал. А на следующий день все сволочные газеты вышли с фотографией, как меня ведут, а у меня лицо перекошено от боли, и я плачу.
Те, кто бежал в этом забеге, повели себя очень достойно. Бэрк подошёл ко мне и сказал: «Крепись, приятель, — не повезло». Будаи без слов взял мою руку и пожал её. Потом, слава богу, объявился Сэм, а я повторял как попугай: «Прости, Сэм, прости». Ничего умнее выдумать не мог. А Сэм меня успокаивал: «С кем не бывает, это только начало». Будто он говорил это не мне, а себе, и, кажется, тоже едва не плакал. Подошёл Джек Брейди и спросил: «Подколенное сухожилие?» — будто был врачом, и добавил: «Отвезите его в деревню и уложите в постель». Заменив итальянца, Сэм положил мою руку себе на плечи, мы прошли через туннель и у выхода со стадиона ждали пока Джек подгонит машину. Ни он, ни Рон с Сэмом не разговаривали. Сэм и Рон поддерживали меня с обеих сторон, но обращались только ко мне, будто не замечая друг руга. По тому, как вели себя Рон и Джек, можно было подумать, что во всём виноват Сэм, будто он выскочил на дорожку и сам нанёс мне травму.
Когда подошла машина, Рон сказал Сэму: «Дальше мы справимся сами, спасибо», но Сэм не обратил внимания. «Осторожнее, Айк», — сказал он, помогая мне сесть сзади, и тут же сел рядом. В дороге никто не вымолвил ни слова, а Сэм, держа мою руку повыше локтя, то и дела сжимал её.
Хотелось вовсе избавиться то этой проклятой ноги, с этим дурацким желанием я жил несколько дней. Она словно была не моя, не имела ко мне отношения. Внутри у меня всё оставалось прежним — та же уверенность в себе, та же сила, как на дорожке, когда я начал ускорение. Будто в мощной машине вышло из строя шасси, только шасси можно заменить, а у меня что есть, то и есть.
Потом, когда мне стало лучше, всё остальное исчезло, осталась только одна эта мышца, всё свелось к ней, ни о чём другом я не мог думать. Я всё время чувствовал, как она слаба, укреплять её было очень больно, но Сэм велел, и я его слушался.
Он поместил меня на лечение в какую–то римскую клинику, ногу прогревали диатермией, а повязка на ноге была как чёрная змея, очень тёплая; лечили ультразвуком — лежишь на спине, а тебе втирают масло в ногу, потом стержень начинает ходить вверх–вниз, очень горячий и приятный, но если его забывали двигать, он поджаривал, как в аду. При этом мышечные волокна растягивались и сокращались. Сэм читал мне пространные лекции о том, что именно произошло, о внутреннем кровоизлиянии; проводил пальцем по мышце и говорил: «Всё будет хорошо, через две недели — лёгкая тренировка». Но я не мог смотреть так далеко вперёд, хотелось только поскорее выбраться из Рима, подальше от этой Олимпиады, от проклятой деревни, где всё мне напоминало об этой напасти.
Я умолял Рона Вейна и Деса Виктора, начальника команды, отправить меня домой. Но они ни в какую, заказан чартерный рейс на всю команду. Рон говорил: «Я понимаю, Айк, ты жутко расстроен. Мы тоже. Считай, что лечение — это большой отпуск. Бесплатный отпуск». Кому нужен такой отпуск?
А Сэм распространялся: «Это неудача, и не более того. Всё зависит от тебя. Настоящий спортсмен делает выводы из своих неудач. Он использует полученные уроки, чтобы расти, как в процессе эволюции человек начинает ходить, а птица отращивает крылья. Ты проиграл достойно. Ты доказал себе и миру, что ты выдающийся бегун и можешь проявить свои лучшие качества в самый ответственный момент. Через четыре года ты ещё будешь выдающимся бегуном, окрепнешь духом и телом, станешь опытнее.
Думаю, на этой Олимпиаде ты бы победил. Наверняка сказать трудно, но ведь и ты верил в победу. Я говорю это не для того, чтобы терзать тебя, просто хочу, чтобы ты осознал свои возможности. До следующей Олимпиады соревнований предостаточно. Помни: то, что случилось с тобой здесь, — не поражение, а временная неудача. Твоя победа в Токио будет весомее, чем в Риме, потому что там ты победишь судьбу».
Всё было хорошо, пока он говорил, но потом я снова впадал в депрессию. С тех пор я часто себя спрашивал: если бы я победил или сразу уехал домой, романа с Джил не было бы? Он возник потому, что я был несчастным и подавленным?
Мне даже не хотелось вылезать из постели — лежишь себе, от всего отгородившись. Навещали меня Алан и Том, ещё кое–кто. Некоторых визитёров я не хотел видеть, делал вид, что сплю.
Когда я вышел из больницы, всё было ужасно. Я не мог нормально ходить, тем более бегать, и просто возненавидел эту чёртову ногу. По улице я едва тащился, все меня обгоняли. Но хуже всего было то, что я находился среди спортсменов, самых здоровых, самых крепких людей в мире, хорошо владеющих своими телами, — среди них я казался себе вдвойне калекой.
Я был знаком с Джил и раньше, она входила в команду уже около года и пару раз выезжала с нами за рубеж. Про себя я думал: миленькая, с хорошеньким личиком и точёной фигуркой, не такая, как другие. Остальные походили друг на друга, держались вместе, то и дело хихикали и не очень заботились о своей внешности; даже такие, как Джейн Кобэм, с которой я сошёлся в Лейпциге, не походили на нормальных девчонок. Когда они ложились к тебе в постель, они это делали как бы между прочим, в шутку, это им было всё равно что выпить или сходить в кино. Но Джил, слава богу, никогда не хихикала, было в ней что–то серьёзное, в глазах — у неё были красивые карие глаза, — когда она смотрела на тебя. Если она смеялась, то было над чем, и лицо её удивительно менялось, глаза смотрели по особенному, будто на всём свете только ты да она. Бывало, мы с ней болтали, но я ни разу не пытался её завлечь — во–первых, она не походила на других, а во–вторых, в олимпийский год я старался быть пай–мальчиком, особенно в поездках, перед соревнованиями. Я дал себе слово, что если выиграю золотую медаль — если! — то погуляю на полную катушку, своё от жизни возьму, а пока же — полное воздержание. Почти полное.
Джил жила в Манчестере. Сперва меня удивила её речь: смуглое маленькое красивое личико — и северный акцент. Я‑то сам лондонец, и северные казались мне эдакими комиками; поэтому она сама и её голос как–то в моём понимании не сочетались. В общем, после травмы меньше всего меня интересовали девчонки; честно говоря, я совсем пал духом.
Как–то под вечер я пришёл в олимпийский ресторан. Выбрал время между обедом и ужином, чтобы ни с кем не встретиться, не разговаривать. Я поставил поднос на столик, сел и вдруг услышал её голос: «Как ваша нога?» Она сидела наискосок от меня, совсем рядом. Я её не заметил — в таком был состоянии. А заметив, совсем не обрадовался. Ни с кем не хотелось говорить. Да и кому есть дело до моей ноги? Я выпал, остался за чертой, следующая попытка через четыре года, так что какой смысл спрашивать о моей ноге? Но я заметил, что ей очень идёт розовая блузка — форма всех наших девушек, — она хорошо оттеняла её загорелые плечи; я видел, как она стройна и вполне округла, сильная, но не тяжёлая. Она была спринтером, бегала на 100 метров, выступала, кстати, совсем неплохо, пробилась в финал, но там была предпоследней или третьей с конца.
Я ответил: «Вроде получше». Наверное, тон был не самый дружелюбный, но такое уж было настроение — не до разговоров. «Я всё видела», — сказала она, — едва сдержала слёзы. Вы так хорошо бежали». Глаза мои вдруг снова наполнились слезами. Я наклонился над тарелкой и стал есть, чтобы она их не заметила. Я молчал, тогда она добавила: «Извините, что я вас расстроила, но, поверьте, я вас так понимаю». Мне стало совсем худо, хотелось встать и выбежать из ресторана, но и бегать я не мог, а выходить ковыляя, не доев, — это уж совсем дураком выставляться.
Так мы и остались сидеть: я старался не заплакать, а она — больше меня не расстраивать. И вдруг я понял, что не хочу, чтобы она ушла, даже испугался, что она уйдёт. Я заставил себя поднять голову и сказал первое, что пришло на ум: «На стадион сейчас поедете?» Глупее ничего нельзя было придумать, потому что предстоял финал на 1500 метров, и, чтобы его не видеть, я готов был оказаться за тысячу миль. Она посмотрела на меня как–то по особенному, помедлила, потом ответила: «Да, поеду». И я предложил поехать вместе.