Джокер, или заглавие в конце - Марк Харитонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ректор, что называется, нашел, чем меня окончательно купить. Пусть кое-что присочинил от себя — сумел польстить самолюбию.
— Ладно, — сказал я, уже размягченный, — не будем создавать проблему. Я в ведомости писать ничего не стал, чтобы потом не исправлять. По старой привычке. Пусть принесет мне зачетку, поставлю ему свой автограф.
— Нет, нет, зачем же так, — смутился Евгений Львович. — Он готов приехать к вам с новым рефератом хоть завтра.
— Завтра, с новым? — Казалось, я уже успел протрезветь, не хотелось бы. — Зачем так спешно?
— Неожиданные семейные обстоятельства, ему вдруг срочно понадобилось уехать. Я потому и позволил себе звонить вам. От родителей пришло послание, буквально сегодня, потребовали к себе. Не знаю, что у них там случилось. Какие-то экзамены можно перенести, не проблема, но этот зачет он хотел бы пересдать вам сразу. Почему-то для него это важно. вы извините.
— Значит, опять ехать в университет? — Я позволил себе недовольную интонацию. — У меня сейчас нет машины, жена уехала на ней.
— Он сказал, что готов приехать к вам, куда скажете. Если вам удобно, домой.
— Домой?
— Если вы не против. Как в добрые старые времена.
Что-то во всем этом было для меня странно. Но отговариваться было нечем. Оставалось только согласиться — не стоило растягивать зависшую неясность. Продиктовал Евгению Львовичу подробный адрес, назначил на одиннадцать часов, просил не опаздывать — хоть на этот раз.
Я положил трубку — и лишь тут сообразил, что не задал ему самого естественного вопроса: закончится ли моя работа в университете вместе с этим нелепым перезачетом, продолжатся ли наши отношения дальше. А ведь с каких романтических грез начиналось! За весь семестр мы встречались с ректором раза два — три в главном здании, на ходу, перемолвились парой слов. Он говорил, что хочет посетить мои занятия. Времени, должно быть, не нашлось.
Знакомое чувство, что говорили опять не о том. Мы оба тогда не представляли, насколько действительно не о том, — кое-что еще предстояло понять.
20Слова Монина о каком-то деловом конфликте между родителями студентов меня тогда не очень заинтересовали. Чужие мне люди, и дело по нынешним временам обычное. Телевизор я действительно почти не смотрел, но в интернете новости просматривал, как же их обойти. Бизнес в этих новостях привычно рифмовался с криминалом. Коррупция, передел собственности, судебные процессы, разборки, распилы, откаты — приходилось осваивать словарь времени. Подробности можно было читать, как детектив, удручающе, впрочем, однообразный. Как и попутные разговоры об экономическом, технологическом, научном отставании страны от мира — при благодатных ценах на нефть. Об унизительном чувстве беспомощности, о покорности, вялости, безразличии каждого и всех вместе.
Я проговаривал эти общие места сам с собой, с кем же еще? Не со студентами же было обсуждать, не мой предмет. Однажды, впрочем, подвернулся повод коснуться близкой темы. В феврале это было или в марте, я, выходя из метро, увидел, как неподалеку от памятника Пушкину собирались группы приезжих школьников, лет четырнадцати — семнадцати. В белых и красных накидках с портретом Путина на спине, поверх него лозунг «Своего не отдадим!». Над головами плакатики с названиями городов: Воронеж, Курск, Тамбов. Усталые, скучающие лица, покрасневшие от холода носы. Свезли на какую-то политическую акцию. «Сейчас организованной колонной перейдем на другую сторону», — провозглашал через мегафон старший. Недешево, надо полагать, стоила эта экипировка, переезд из разных городов на автобусах, питание, размещение. Натаскивают, подумал я, новых конформистов, как прежде нас, комсомольцев. Теперь они назывались «Наши»…
И вдруг вспомнил: «нашими» в романе Достоевского названы были те самые бесы, будущие террористы, почитатели Петра Верховенского, из которых тот набирал свою тайную организацию. «Бесы», глава седьмая, «У наших». Тем, кто придумывал для прокремлевской тусовки такое название, не пришло в голову, какие оно может вызвать ассоциации (при парадоксальной перемене знаков.) Достоевского они явно не читали.
На одном из занятий я решил поговорить об исторической памяти, которая бывает закреплена в словах, о том, как смысл слов может меняться со временем, как многого по-настоящему не понять, не почувствовать в языке, в жизни, в культуре, если не знать собственной истории. Но едва я начал рассказывать о своем уличном впечатлении, как один из студентов оживился: нас на такие митинги тоже возили. Тоже был раньше «нашистом». Аккуратно стриженный, в очках без оправы, с узким галстуком. Смирнов. Почему-то даже фамилия вызывала мысль о комсомольском работнике. Нет, он потом из движения ушел, политика его не интересовала, но тогда было прикольно. Патрулировали на улицах, разгоняли какие-то сходки. «Бесов», разумеется, ни он, никто другой не читал, только про них слышали. Пришлось на ходу скорректировать поворот разговора, на понимание рассчитывать не стоило, и не ввязываться же было в дискуссию. Слишком много пришлось бы объяснять. Другой опыт, другое восприятие, эти молодые люди вписались в предложенную жизнь, где лозунги касаются тебя не ближе, чем временные накидки, обходятся без проблем.
И мне ли было им говорить об исторической памяти? — засомневался я вдруг, задумчиво продолжая сидеть после звонка Монина возле телефона. Как-то совпало: события дня, ожившие воспоминания, непривычные, неуютные мысли о том, что даже близкой семейной историей я, в сущности, не интересовался. Не говоря о каком-то дедушкином брате, купце первой гильдии, его расстрелянных детях, большевиках — революционерах. Заведомо мне чужих. А ведь по роду занятий я просто не мог обходиться без этого самого исторического контекста, литературных соответствий, генеалогий, культурных, мифологических перекличек — и неплохо в них ориентировался, умел теоретизировать. Мог в своем интересе не сомневаться. Правда вот, Чехов, вспомнил я снова, действительно задушевная, можно сказать, моя тема, без историй и генеалогий действительно обходился, Ласкин не зря это заметил. Может, сам выбор оказался не совсем случайным. Профессор, правда, не упускал случая намекнуть, что чего-то я в Чехове не сумел уловить, одолеть, мимоходом поминал какого-то Богданова: вот кто был бы тебе ближе.
Я ведь потом, пусть и не сразу, этим Богдановым успел поинтересоваться, разыскал две большие статьи о нем Ласкина — и только тогда понял, что окольно про него уже слышал. Этот самый Богданов был выведен под псевдонимом в нашумевшем лет двадцать назад романе, я его тогда пропустил.
Потом уже подумал, не использовал ли автор без ссылки давнее открытие не слишком известного профессора. Статьи Ласкина остались не просто забытыми — изъятыми из обихода, для беллетристов ссылки не обязательны. Стоило бы хоть запоздало восстановить справедливость.
Этот Богданов, при жизни почти незамеченный сочинитель, был не просто провинциальным бытописателем, он создал своеобразную и, по уверению Ласкина, незаурядную философию — философию провинциального счастья. Провинция для него означала не географическое понятие, а категорию духовную, способ существования и отношения к жизни, основанной на равновесии, гармонии и повседневных простых заботах. Профессор полагал, что для этого несчастного в жизни человека важно было постоянно переосмысливать, преображать, делать хоть как-то терпимым, приемлемым ужас окружавшей его реальности. А после революции, добавлял он, эти идеи стали для Богданова перекликаться поначалу с не вполне еще угасшей утопией, а затем и с практикой утверждавшегося социализма. (Не это ли неосторожное замечание потом так дорого Ласкину обошлось? — подумал я, помнится, читая.) Чтобы все были счастливы, объяснял в своих сочинениях философ, надо не допускать крайних бедствий, голода, нищеты, но давать людям возможность жить в скромном равенстве, без зависти, без соперничества и не в последнюю очередь с убеждением, что им лучше всех — другим хуже. Отгороженность в пространстве и во времени позволит обходиться без сравнений, без достоверных знаний об остальном мире, как и о собственном прошлом. Доступное каждому счастье — способность осознавать обособленное величие и бесконечность каждого мгновения. Бог в каждой капле и травинке… что-то в таком духе, до самого Богданова я так до сих пор и не добрался, его непереиздававшиеся раритеты надо было где-то искать.
По статьям Ласкина можно было не только понять, но и почувствовать, что все эти идеи провинциальный любомудр подавал в своих текстах с иронией — и воспринимать их следовало не без иронии, она сказывалась и на интонации, стиле самого профессора. Я эти статьи, помнится, именно так и читал — с усмешкой, немного снисходительной. Моим был мир высокой литературы, великих мыслей, движущейся, непостижимой истории… И вот тут, продолжая сидеть у телефона, вдруг подумал: не над собой ли посмеивался? Недаром же стало с некоторых пор навещать чувство, что время ушло, а я остался на месте. Не потому ли, что на самом деле большего не особенно и хотелось? Хватало того, что есть?